1984 — страница 39 из 55

И сердце будет долго-долго ныть!

Застегивая ремень комбинезона, он подошел к окну. Солнце, должно быть, опустившись за дома, уже больше не освещало двор. Каменные плиты были мокрыми, словно их только что вымыли, ему казалось, будто и небо тоже помыли: свежее и чистенькое, оно голубело между труб. Женщина без устали маршировала туда-сюда и, закупоривая и раскупоривая рот, то пела, то замолкала, вешая при этом пеленки, которых становилось все больше и больше. Ему стало интересно, зарабатывает ли она стиркой на жизнь или просто делает это ради двадцати-тридцати внуков. Джулия подошла к нему и встала рядом; и они вместе, охваченные каким-то очарованием, разглядывали крепкую фигуру внизу. Он смотрел, как женщина характерным для нее движением протянула мощные руки к веревке, отклячив огромные ягодицы, и вдруг впервые подумал, что она прекрасна. Никогда раньше ему и в голову не приходило, что тело пятидесятилетней женщины, раздувшееся от чудовищного количества родов, потом огрубевшее и окостеневшее от тяжелой работы, сделавшееся плотным, как перезревшая репа, может быть прекрасным. Но это было именно так, и он подумал: «А почему бы и нет?» Крепкое, бесформенное тело, подобное гранитной глыбе, с шершавой красной кожей, которое похоже на девичье ровно так же, как шиповник на розу. Почему плод нужно ставить ниже цветка?

– Она прекрасна, – пробормотал он.

– Да у нее бедра не меньше метра в обхвате, – сказала Джулия.

– У нее своя красота, – ответил Уинстон.

Он держал Джулию за гибкую талию, легко обхватив ее одной рукой. Она прижалась к нему. Их тела никогда не произведут ребенка. Это одна из тех вещей, которую им не удастся сделать. Только из уст в уста, от разума к разуму они способны передать свою тайну. Женщина внизу не обладает разумом, у нее есть лишь крепкие руки, доброе сердце и чрево, способное производить детей. Он задумался, скольких она родила. Человек пятнадцать – запросто. У нее был кратковременный период цветения – наверное, с год – красоты дикой розы, а потом она вдруг раздулась, как созревший фрукт, затвердела, покраснела и огрубела, и вот уже вся ее жизнь состоит из стирки, уборки, штопки, готовки, мытья, полировки, починки и опять мытья и стирки – сначала для детей, затем для внуков, и так тридцать загубленных лет. А она все еще поет. Мистическое восхищение ею как-то смешалось с картиной бледного безоблачного неба, протянувшегося далеко за трубы в невероятные дали. Забавно думать, что небо одинаково для всех, в Евразии и Истазии оно такое же, как здесь. И люди под этим небом очень-очень похожи – повсюду, во всем мире, сотни тысяч миллионов людей одинаковы, в невежестве своем они, разделенные стенами ненависти и лжи, не знают о существовании друг друга и ведут практически одну и ту же жизнь; люди не научились думать, но в своих сердцах, в мышцах, внутри себя они копят силу, которая однажды перевернет мир. Если и есть надежда, она связана с пролами! И даже не прочитав КНИГУ до конца, он знал, что в этом заключен окончательный вывод Гольдштейна. Будущее принадлежит пролам. А мог ли он быть уверенным в том, что мир, созданный ими, не будет столь же чужим для него, Уинстона Смита, как и тот, что сотворила Партия? Да, потому что этот новым мир хотя бы будет здравым. Там, где существует равенство, там есть и здравомыслие. Рано или поздно это произойдет: сила превратится в сознательность. Пролы бессмертны, в этом нет сомнений, стоит лишь посмотреть на мощную фигуру во дворе. В конце концов их разум пробудится. А пока это не случится (может быть, пройдет еще тысяча лет), они будут жить вопреки всему, как птицы, передавая от организма к организму жизненную силу, которой нет у Партии и которую она не в состоянии истребить.

– Ты помнишь, – спросил он, – как дрозд пел для нас, тогда, в первый день, на краю леса?

– Он не для нас пел, – отозвалась Джулия. – Он пел, чтобы себя самого порадовать. Нет, даже не так. Он просто пел.

Птицы поют, пролы поют, а партийцы не поют. Во всем мире: в Лондоне и Нью-Йорке, в Африке и в Бразилии и во всех неизвестных, запрещенных землях, простирающихся за границами, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайней Русской равнине, на базарах в Китае и Японии – везде стоит одна и та же крепкая, непобедимая фигура, чудовищно раздувшаяся от работы и родов, трудящаяся с рождения до смерти и все равно способная петь. И из этого мощного лона в один прекрасный день обязательно появится раса сознательных существ. Ты умрешь, а за ними будущее. Но вы можешь прикоснуться к этому будущему, если сохранишь живой ум, в то время как они сохранят живое тело, и передашь дальше секретное учение о том, что два плюс два – четыре.

– Мы покойники, – сказал он.

– Мы покойники, – послушно повторила Джулия.

– Вы покойники, – произнес железный голос за их спинами.

Они отпрыгнули друг от друга. У Уинстона все внутри, казалось, превратилось в лед. Он видел, как расширяются зрачки в глазах Джулии. Ее лицо стало молочно-желтым. Румяна на щеках резко заалели и будто приподнялись над кожей, существуя теперь отдельно.

– Вы покойники, – повторил железный голос.

– Это за картиной, – выдохнула Джулия.

– Это за картиной, – сказал голос. – Оставайтесь на своих местах. Не двигайтесь без приказа.

Началось, вот и началось! Им ничего не оставалось, как только стоять и смотреть друг другу в глаза. Бежать, чтобы спастись, выскочить из дома, пока еще не слишком поздно – им это и в голову бы не пришло. Они без раздумий подчинились железному голосу, идущему из стены. Раздался щелчок, словно откинули щеколду, и звук бьющегося стекла. Картина упала на пол, открывая находящийся за ней телеэкран.

– Сейчас они видят нас, – сказала Джулия.

– Сейчас мы видим вас, – подтвердил голос. – Встаньте на середину комнаты. Спиной к спине. Руки за голову. Не прикасайтесь друг к другу.

Они и не касались друг друга, но ему казалось, что он ощущает дрожь тела Джулии. Или, может быть, это он сам дрожит. Ему удалось унять стук зубов, но вот колени не подчинялись ему. Внизу раздался топот ботинок – в самом доме и снаружи. Двор наполнился людьми. Что-то волокли по каменным плитам. Пение женщины резко оборвалось. Затем послышался долгий катящийся звук, будто корыто швырнули на другой конец двора, а потом отовсюду понеслись сердитые крики, закончившиеся воплем боли.

– Дом окружен, – произнес Уинстон.

– Дом окружен, – повторил голос.

Он слышал, как Джулия заскрипела зубами.

– Думаю, нам нужно попрощаться, – сказала она.

– Вам нужно попрощаться, – отозвался голос.

И затем в разговор вмешался совершенно другой голос – высокий, интеллигентный голос, который, как показалось Уинстону, он уже когда-то слышал:

– Кстати, раз уже мы коснулись этой темы: «Вот свеча – иди в кровать, а это нож – тебе несдобровать!»

Что-то хрустнуло на кровати за спиной Уинстона. Это стремянка, которую просунули в раму окна, выбила стекло. Кто-то влез через окно. По лестнице затопали башмаки. Комната наполнилась крепкими мужчинами в черной форме, на ногах у них были подбитые железом ботинки, а в руках – дубинки.

Уинстон уже больше не дрожал. Он едва мог водить глазами. Сейчас лишь одно имело значение: не шевелиться, не шевелиться, чтобы не дать им повода бить тебя! Мужчина с тяжелой челюстью профессионального боксера и щелью вместо рта стоял перед ним и поигрывал дубинкой, зажатой между большим и указательным пальцами. Уинстон встретился с ним взглядом. Ощущение наготы, когда твои руки заложены за голову, когда незащищено ни твое лицо, ни твое тело, было почти невыносимым. Человек высунул кончик белого языка, облизал то место, где следовало находиться губам, и прошел мимо. Снова раздался треск. Кто-то взял со стола стеклянное пресс-папье и разбил его вдребезги о камин.

Кусочек коралла, крошечный розовый завиток, похожий на розочку на торте, покатился по коврику. Какой же он маленький, подумалось Уинстону, каким же он всегда был маленьким! Сзади кто-то сдавленно вскрикнул, потом удар – и он почувствовал, как его сильно пнули в лодыжку; он с трудом удержался на ногах. Один из мужчин заехал кулаком в солнечное сплетение Джулии – она согнулась пополам, как карманная линейка. Она, задыхаясь, корчилась на полу. Уинстон не решился повернуть голову даже на миллиметр, но ее серое, искаженное болью лицо каким-то образом оказалось в поле его зрения. Даже пребывая в состоянии ужаса, он чувствовал ее боль в собственном теле, смертельную боль, но все же не такую ужасную, как удушье. Он знал, какая она, эта боль: страшная боль-агония, заполняющая всего тебя, но ты не страдаешь от нее, потому что единственное, что сейчас было нужно, – это снова обрести способность дышать. Затем двое мужчин подняли ее, подхватив за колени и плечи, и вынесли из комнаты, словно мешок. Уинстону удалось бросить взгляд на ее лицо – сверху вниз: оно было желтым и искаженным от боли, глаза закрыты, а румяна по-прежнему алели на щеках; он видел ее в последний раз.

Он стоял, не шелохнувшись. Однако его не били. Голову начали заполнять какие-то, казалось, совершенно не нужные мысли. Они подумал, а взяли ли они мистера Чаррингтона. А что они сделали с женщиной во дворе. Он заметил, что ему отчаянно хочется помочиться, и это его слегка удивило: он ходил в туалет два или три часа назад. Он обратил внимание, что часы на каминной полке показывали девять, то есть двадцать один час. А на улице было совсем светло. Разве может быть так светло в двадцать один час вечера в августе? Ему стало интересно, а не перепутали ли они с Джулией время: проспали двенадцать часов и думали, что было двадцать тридцать, а на самом деле уже наступило восемь тридцать следующего утра. Но он не стал дальше развивать эту мысль. Она не показалась ему интересной.

Послышались еще чьи-то, более легкие, шаги в коридоре. В комнату вошел мистер Чаррингтон. Люди в черной униформе вдруг как-то сразу потеряли самоуверенность. В облике мистера Чаррингтона тоже что-то изменилось. Его взгляд упал на то, что раньше было стеклянным пресс-папье.