1984 — страница 40 из 55

– Уберите стекло, – резко произнес он.

И один человек бросился исполнять приказ. Выговор, характерный для простонародья, кокни, куда-то исчез; Уинстон внезапно понял, что именно его голос он только что слышал по телеэкрану. На мистере Чаррингтоне все еще был надет старый бархатный пиджак, но его волосы – раньше почти совершенно седые – теперь сделались черными. А еще он снял очки. Он бросил на Уинстона один короткий взгляд, словно удостоверяясь, что это именно он, а затем больше не обращал на него внимания. Внешне его еще можно было узнать, но сейчас перед Уинстоном стоял другой человек. Тело его выпрямилось, и сам он, казалось, сделался выше. Лицо его претерпело лишь мелкие изменения, но при этом стало совершенно иным. Черные брови утратили кустистость, морщины распрямились, и все черты казались другими; даже нос будто сделался короче. Теперь это было бдительное, холодное лицо человека лет тридцати пяти. Уинстона осенило, что он впервые в жизни с ясной определенностью видит сотрудника полиции мыслей.

Часть III

Глава 1

Он не знал, где находится. Наверное, он сейчас в Министерстве любви, но не было никакого способа узнать это наверняка. Его поместили в камеру с высоким потолком, без окон и с сияющими белизной кафельными стенами. Спрятанные лампы заливали всю ее холодным светом, и откуда-то доносилось ровное гудение, исходящее, как он предположил, от устройства подачи воздуха. Вдоль стен, с промежутком только у двери, тянулась то ли скамья, то ли полка, достаточно широкая, чтобы на ней сидеть; а в противоположном конце камеры находилось что-то вроде унитаза-ведра без деревянного стульчака. Здесь было четыре телеэкрана – на каждой стене.

В животе разливалась тупая боль. Болело еще с тех пор, как его затолкали в закрытый фургон и повезли. Но еще он был голоден, и голод этот был каким-то терзающим, нездоровым. Наверное, уже сутки прошли, как он ел, а может больше – часов тридцать шесть. Он не знал, а возможно, и никогда не узнает, утром его арестовали или вечером. С момента ареста его не кормили.

Он тихонько присел на узкую скамью и сложил руки на коленях. Он уже научился сидеть неподвижно. Стоит тебе сделать неожиданное движение – тут же раздается крик из телеэкрана. Но чувство голода все усиливалось и усиливалось. Больше всего ему хотелось хлеба. Он вдруг подумал, что какие-нибудь хлебные крошки могли заваляться в кармане комбинезона. Вполне возможно – ведь что-то время от времени щекотало ему ногу, – что там может оказаться целая корочка хлеба. В конце концов, искушение пересилило страх – он сунул руку в карман.

– Смит! – закричал голос из телеэкрана. – Шестьдесят-семьдесят девять Смит У.! Руки из карманов в камере!

И он снова замер, скрестив руки на коленях. Перед тем, как попасть сюда, он побывал в другом месте – может быть, в обычной тюрьме или камере предварительного заключения, которой пользуются патрули. Он не знал, сколько времени находился там – в любом случае, довольно долго без наручных часов и не видя дневного света, трудно судить о времени. Это было шумное, дурно пахнущее помещение. Его поместили в камеру, похожую на ту, где он находился сейчас, только она была отвратительно грязной, и в ней все время теснилось десять-пятнадцать человек. Большинство из них были обыкновенными преступниками, но имелось здесь и несколько политических заключенных. Он молча сидел, прислонившись к стене, стиснутый грязными телами, слишком занятый страхом и болью в животе, чтобы обращать внимание на своих сокамерников, но он все же заметил бросающуюся в глаза разницу между заключенными-партийцами и остальными. Партийцы всегда молчали и смотрели испуганно, в то время как обычные уголовники, казалось, ни о чем не волновались. Они выкрикивали оскорбления в адрес надзирателей, отчаянно сопротивлялись, когда у них отбирали пожитки, писали неприличные слова на полу, ели пронесенную контрабандой пищу, которую они доставали из каких-то потайных мест в одежде, и даже велели телеэкрану заткнуться, если тот пытался призвать их к порядку. С другой стороны, некоторые из них, похоже, были в хороших отношениях с охранниками, называли их кличками и пытались выклянчить сигареты через дверной глазок. Надзиратели тоже проявляли к уголовникам некоторое снисхождение, даже когда приходилось применять к ним силу.

Здесь много говорили о принудительных трудовых лагерях, куда, как ожидала большая часть заключенных, их пошлют. Он понял, что в лагерях «все норм», если у тебя есть связи и ты знаешь, как себя вести. Там процветали взяточничество, блат, всякого рода вымогательство, а также гомосексуализм и проституция, там даже запрещенный самогон из картошки гнали. Теплые места отдавали только уголовным преступникам, особенно бандитам и убийцам, из которых и состояла лагерная аристократия. Вся черная работа выполнялась политическими заключенными.

В камере шел постоянный круговорот арестованных всех мастей: наркоторговцы, воры, бандиты, спекулянты, пьяницы, проститутки. Кое-кто из пьянчужек так расходился, что другим заключенным приходилось сообща усмирять их. Как-то четверо надзирателей втолкнули в камеру огромную избитую женщину лет шестидесяти, с большой обвислой грудью и густыми кудрями седых волос, которые растрепались во время борьбы; она пиналась и верещала, и мужчинам с трудом удавалось удерживать ее. Они сдернули с тетки башмаки, которыми она так и норовила пнуть своих мучителей, и бросили ее Уинстону на колени, чуть было не переломав ему тазобедренные кости. Женщина выпрямилась и крикнула им вдогонку: «Ублюдки гр…ые!» Затем, заметив, что сидит на чем-то неровном, она сползла с колен Уинстона на скамью.

– Извиняй меня, голубчик, – сказала она. Это не я на тебя села, это козлы меня сюда посадили. Вишь, как с леди обращаются, а? – Она замолчала, поправила грудь и рыгнула. – Пардоньте, – произнесла она, – прямо сама не своя.

Она наклонилась вперед, и ее обильно вырвало прямо на пол.

– Так-то лучше, – заметила она, отклоняясь назад и закрывая глаза. – Никогда не держи в себе, вот что я скажу. Давай все наружу, пока живот не очистишь, вот так.

Она повеселела, снова посмотрела на Уинстона и как-то сразу прониклась к нему добрыми чувствами. Она обняла его огромной ручищей за плечи и притянула к себе, дыша пивом и блевотиной прямо ему в лицо.

– Как зовут тя, голубчик? – спросила она.

– Смит, – ответил Уинстон.

– Смит? – переспросила женщина. – Вот смех-то. И я тоже Смит. А вдруг, – прибавила она с чувством, – я твоя мать!

А ведь она может, подумал Уинстон, оказаться его матерью. Ей должно было быть примерно столько же лет, и растолстеть она могла – за двадцать лет работы в трудовом лагере люди, конечно, так или иначе меняются.

Больше с ним никто не разговаривал. Удивительно, до какой степени уголовники игнорируют партийцев. Они называют их «политики», вкладывая в это слово что-то вроде равнодушного презрения. Заключенные-партийцы, кажется, и разговаривать с кем-либо боятся, а особенно друг с другом. Только однажды в общем гомоне он услышал, как два члена Партии, обе женщины, придавленные друг к другу на скамье, обменялись быстрым шепотком; в частности, они упоминали «комнату 101», но что именно о ней говорили – он не понял.

Наверное, прошло уже два или три часа, как его привели сюда. Тупая боль в желудке не отступала, временами то затихая, то накатывая с новой силой – и в зависимости от этого мысли то одолевали его, то почти исчезали. Когда становилось хуже, он думал только о боли и о том, как хочется есть. Когда боль утихала, его охватывала паника. В некоторые моменты, когда он очень ясно представлял, что произойдет с ним дальше, сердце начинало бешено биться, а дыхание прерывалось. Он ощущал удары дубинок по своим локтям и кованых ботинок по голеням; он видел, как он ползает по полу, а его беззубый рот молит о пощаде. Он почти не думал о Джулии. Он не мог сосредоточиться на ней. Он любил ее и не предаст ее, но это был просто факт, известный ему так же, как правило арифметики. Сейчас он любви к ней не чувствовал и не мог даже представить, что с ней происходит. Чаще он думал об О’Брайене – причем, со вспыхивающей надеждой. Возможно, О’Брайен знает о его аресте. Он говорил, что Братство никогда не пытается спасти своих членов. Но оставался еще вариант с бритвенным лезвием; вдруг они передадут ему бритву, если смогут. Может быть, у него будет секунд пять до того, как надзиратели ворвутся в камеру. Лезвие вонзится в него обжигающим холодом, и даже пальцы, сжимающие его, будут изрезаны до кости. Он ощущал все это своим измученным телом, которое трепетало и дрожало от малейшей боли. Он не был уверен, воспользуется ли он бритвой, даже если ему представится такой шанс. Человек по природе своей существует от мгновения до мгновения, продлевая жизнь еще хотя бы на десять минут, даже точно зная, что в конце его ждет пытка.

Иногда он пытался посчитать количество кафельных плиток на стенах камеры. Вроде бы нетрудно, но он все время сбивался со счета то в одном, то в другом месте. А еще чаще он старался понять, где он находится и какое сейчас время суток. Иной раз он со всей определенностью чувствовал, что снаружи сейчас день, а в следующую минуту уже был уверен, что там кромешная тьма. Инстинктивно он понимал, что в этом месте свет никогда не выключают. Здесь нет темноты: теперь он осознал, почему О’Брайен, похоже, сразу же понял слова из сна. В Министерстве любви нет окон. Его камера, может быть, находится в самом центре здания или у внешней стены; а может быть, она на десять этажей ниже уровня поверхности или на тридцать выше. Он мысленно передвигался с одного места на другое, стараясь определить по ощущениям своего тела, находится он высоко над землей или запрятан где-то глубоко внизу.

Снаружи послышался топот ботинок. Стальная дверь с лязгом отворилась. Через порог бодро переступил молодой офицер в ладно подогнанной по фигуре черной форме, с сияющей, будто отполированной кожей, с бледным лицом, правильные черты которого напоминали восковую маску. Он знаком приказал охране ввести арестованного. Волоча ноги, в камеру вошел поэт Амплфорт. Дверь захлопнулась – снова с лязгом.