1984 — страница 42 из 55

сь очень слабое и, видимо, бессознательное не то хныканье, не то писк. Затем мужчина перевернулся и, шатаясь, встал на четвереньки. Вместе с потоком слюны и крови из его рта выпали две половинки зубного протеза.

Узники сидели очень тихо, скрестив руки на коленях. Мужчина без подбородка вскарабкался на свое место. Нижняя половина его лица темнела. Рот распух и превратился в бесформенную массу вишневого цвета с черной дырой посредине.

Время от времени капли крови падали на его комбинезон. Его серые глаза скользили по лицам сидящих в камере с еще более виноватым видом, чем раньше, словно он пытался понять, насколько остальные презирают его за такое унижение.

Дверь открылась. Офицер сделал короткий взмах рукой, указывая на человека-черепа.

– Комната 101, – произнес он.

Сбоку от Уинстона послышался вздох и началось движение. Человек бросился на колени и умоляюще сложил руки.

– Товарищ! Офицер! – закричал он. – Не надо меня туда! Разве я не все рассказал вам? Что еще вы хотите знать? Я во всем признаюсь, во всем! Только скажите в чем, и я сразу же в этом признаюсь. Напишите, и я все подпишу – все! Только не в комнату 101!

– В комнату 101, – сказал офицер.

Лицо мужчины, уже и без того очень бледное, стало вдруг такого цвета, которого Уинстон раньше и представить не мог. Оно приобрело явный оттенок зеленого.

– Делайте со мной, что хотите! – кричал он. – Вы неделями морили меня голодом. Доведите дело до конца и дайте мне умереть. Расстреляйте меня. Повесьте. Приговорите на двадцать пять лет. Кого я должен еще выдать? Только скажите кого, и я расскажу вам о нем все, что захотите. Мне дела нет до них и до того, что вы с ними сделаете. У меня жена и трое детей. Самому старшему шесть лет. Возьмите их всех и перережьте их глотки у меня на глазах, я буду стоять рядом и смотреть. Только не в комнату 101.

– В комнату 101, – повторил офицер.

Мужчина окинул безумным взглядом остальных заключенных, словно ему в голову пришла мысль о том, что он может предложить вместо себя другую жертву. Его глаза остановились на разбитом лице человека без подбородка. Он выбросил вперед свою тощую руку.

– Вот кого нужно брать, не меня! – закричал он. – Вы не слышали, что он говорил, когда ему разбили лицо. Дайте мне шанс, и я вам каждое его слово передам. ОН против Партии, а я нет. – Надзиратели шагнули вперед. Голос мужчины перешел на визг. – Вы его не слышали! – повторил он. – Телеэкран не работал. Вам нужен ОН. Возьмите его, не надо меня!

Два здоровых надзирателя слегка наклонились, чтобы взять его под руки. Но в этот момент мужчина бросился на пол камеры и схватился за железную ножку скамьи. Он начал выть – бессловесно, как животное. Охрана схватила его, пытаясь поднять, но он цеплялся за ножку с поразительной силой. Минут двадцать они оттаскивали его. Заключенные сидели тихо, скрестив руки на коленях и глядя прямо перед собой. Вой прекратился: у мужчины остались силы лишь на то, чтобы держаться за ножку. Затем раздался крик иного рода. Ударом ботинка надзиратель сломал заключенному пальцы рук. Несчастного поставили на ноги.

– В комнату 101, – произнес офицер.

Когда мужчину выводили, он шел, пошатываясь, опустив голову и придерживая изувеченную руку; весь его пыл угас.

Прошло много времени. Если человека с лицом черепа увели ночью, то сейчас было утро; если утром, то сейчас ближе к вечеру. Уинстон был один, уже несколько часов один. Боль от сидения на узкой скамье стала такой невыносимой, что он часто вставал и ходил по камере, а телеэкран молчал. Кусок хлеба все еще лежал там, где его уронил мужчина без подбородка. Сначала было очень трудно не смотреть на него, но потом голод уступил место жажде. Во рту сделалось липко и противно. Мерное гудение и постоянный белый свет вызывали что-то вроде головокружения, какую-то пустоту в голове. Он вставал, потому что кости ломило невыносимо, а затем почти сразу садился, потому что в голове все вертелось, и он боялся упасть. Когда физические страдания чуть утихали, возвращался ужас. Иногда при мысли об О’Брайене и бритвенном лезвии появлялась слабая надежда. Разумно предположить, что лезвие могли бы спрятать в еде, если бы ему принесли еду. Мысли о Джулии были совсем смутными. Где-то она тоже страдает и, вероятно, сильнее, чем он. Может быть, сейчас она кричит от боли. Он подумал: «Если бы ради спасения Джулии мне потребовалось бы страдать в два раза больше, я бы выдержал? Да». Но это было только умозаключением, сделанным лишь потому, что он знал: он должен прийти к такому решению. Он не чувствовал этого. Здесь ты не можешь чувствовать ничего, кроме боли и предчувствия боли. Кроме того, возможно ли, когда ты на самом деле страдаешь, желать по какой бы то ни было причине, чтобы твоя боль усилилась? Но на этот вопрос ответа не было.

Опять послышался звук шагов. Дверь открылась. Вошел О’Брайен.

Уинстон вскочил на ноги. Шок, испытанный им при виде этого человека, был таким сильным, что он позабыл об осторожности. Впервые за многие годы он не думал о присутствии телеэкрана.

– И вы тоже у них! – воскликнул он.

– Я давным-давно у них, – ответил О’Брайен с какой-то мягкой иронией, в которой слышалось и нечто похожее на сожаление. Он сделал шаг в сторону. Из-за его спины показался широкоплечий надзиратель с длинной дубинкой в руке.

– Вы же знали это, Уинстон, – сказал О’Брайен. – Не обманывайте себя. Вы, конечно, знали – вы всегда это знали.

Да, теперь он понял, что всегда это знал. Но сейчас не было времени думать об этом. Глаза его видели лишь дубинку в руке надзирателя – по голове, по уху, по плечу, по локтю…

По локтю! Он рухнул на колени, почти парализованный болью, и схватился другой рукой за локоть. Все взорвалось вспышкой желтого света. Непостижимо, просто непостижимо, чтобы один удар мог причинить такую боль! Свет рассеялся, и он увидел, что двое смотрят на него сверху. Надзиратель смеялся над тем, как он корчится. В любом случае найден ответ на один вопрос. Никогда и ни за что на свете нельзя желать, чтобы боль усилилась. О боли можно думать лишь одно: быстрей бы она прекратилась. В мире не существует ничего худшего, чем физическая боль. Перед лицом боли нет героев, нет никаких героев, думал он снова и снова, корчась на полу и бессмысленно держась за покалеченную левую руку.


Глава 2

Он лежал на чем-то, похожем на раскладушку, только она находилась высоко над полом, и он был каким-то образом привязан к ней так, что не мог пошевелиться. Свет, казалось, стал еще ярче и бил прямо ему в лицо. О’Брайен стоял рядом и пристально смотрел на него сверху вниз. С другой стороны находился какой-то мужчина в белой куртке и со шприцем для подкожных инъекций в руке.

Даже открыв глаза, он не сразу понял, где он – осознание приходило к нему постепенно. У него сложилось впечатление, будто он оказался в этой комнате, вынырнув из совершенно иного мира, откуда-то из-под воды далеко-далеко в глубине. Он не знал, сколько времени провел внизу. С того момента, как его арестовали, он не понимал, ночь сейчас или день. Кроме того, и воспоминания не были непрерывными. Временами его сознание, даже слабое, как во сне, пропадало, а затем, после черного провала, возвращалось.

С первым ударом по локтю начался кошмар. Потом ему пришлось осознать, что все происходящее – лишь подготовка, рутинный допрос, которому подвергаются практически все заключенные. Существовал длинный список преступлений: шпионаж, саботаж и прочее, – в которых каждому следовало признаться. Признание являлось формальностью, а пытки были настоящими. Сколько раз его били, долго ли продолжалось избиение – он вспомнить не мог. Это всегда делали одновременно пять-шесть человек в черной форме. Били кулаками, иногда дубинками, порой стальными прутами, иной раз ботинками. Временами он катался по полу – не стыдясь, как животное, извиваясь в бесконечных и безнадежных попытках уклониться от пинков, получая за это еще больше ударов по ребрам, в живот, по локтям, по голеням, в пах, в мошонку, по позвоночнику у крестца. Бывало, это длилось и длилось, и самым жестоким, ужасным и невероятным ему казалось то, что надзиратели продолжают его бить, а он никак не может заставить себя потерять сознание. Временами совершенно сдавали нервы, и он начинал умолять о пощаде раньше, чем его начинали бить: одного лишь взгляда на кулак, который отводят для удара, хватало, чтобы сыпать признаниями в реальных и воображаемых преступлениях. А бывало так, что он начинал с решения ничего не признавать, и каждое слово приходилось выбивать из него вместе со стонами от боли; иной раз он малодушно шел на компромисс и говорил себе: «Я признаюсь, но не сразу. Я должен держаться, пока боль станет невыносимой. Еще три удара, еще два – и я скажу им все, что они хотят». Иногда его избивали так, что он едва ли мог стоять, и тогда его швыряли на каменный пол камеры, словно мешок с картошкой, и оставляли в покое на несколько часов, но затем вытаскивали оттуда и снова били. Случались и более длительные перерывы. Он смутно помнил их, потому что в это время он погружался в сон или пребывал в забытьи. Он помнил камеру с дощатой лежанкой, которая каким-то образом откидывалась от стены, жестяную раковину и еду, состоящую из горячей похлебки и хлеба, а иногда и кофе. Он помнил, как появился угрюмый цирюльник, который соскреб ему щетину и постриг волосы, как приходили деловитые неприятные люди в белых куртках и щупали ему пульс, проверяли рефлексы, заворачивали веки и скользили грубыми пальцами по его телу на предмет обнаружения сломанных костей; а еще они втыкали в его руку иголки, и он погружался в сон.

Побои сделались менее частыми и превратились, главным образом, в угрозу: если твои ответы не понравятся, тебя в любой момент начнут снова бить. Сейчас его допрашивали не мерзавцы в черной форме, а следователи из партийных – маленькие пухлые человечки, которых отличали суетливость в движениях и поблескивание очков; они работали с ним посменно в течение периодов, которые продолжались (ему так казалось, он не был уверен) по десять-двенадцать часов подряд. Эти следователи старались сделать так, чтобы он постоянно испытывал слабую боль, но они и не полагались более всего на боль. Они били его по щекам, крутили ему уши, дергали за волосы, заставляли стоять на одной ноге, не пускали помочиться, светили яркой лампой в лицо, пока у него не начинали слезиться глаза; однако цель их состояла просто в том, чтобы унизить его, сломать его способность к сопротивлению и здравомыслию. Их настоящим оружием был безжалостный допрос, который длился и длился, час за часом; они загоняли его в ловушки, переворачивали каждое его слово, обвиняли в постоянной лжи и в противоречиях самому себе, пока он не начинал плакать от стыда и общей нервной усталости. Иногда за один допрос он рыдал раз пять-шесть. Большую часть времени они кричали и оскорбляли его, а также при любой заминке угрожали отдать его снова надзирателям; но иной раз они вдруг меняли тон разговора, называли его товарищем, увещевали его именем Ангсоца и Большого Брата и горестно вопрошали, неужели даже сейчас он не проникся любовью к Партии и не хочет исправить то зло, которое он ей причинил. Когда нервы истрепаны многочасовым допросом, даже такое увещевание вызывает безудержные слезы. В конце концов надоедливые голоса добились боль