1984 — страница 43 из 55

шего успеха, чем ботинки и кулаки охранников. От него остался лишь рот, способный говорить, и рука, чтобы подписывать то, что от него требовали. Его беспокоило только одно: понять, какого именно признания от него хотят, и сразу же признаться, прежде чем начнутся новые издевательства. Он признался в убийстве видных партийных деятелей, в распространении подстрекательских листовок, в хищении общественных средств, в торговле военными секретами и во вредительстве всех мыслимых и немыслимых видов. Он признался, что еще в 1968 году шпионил за деньги в пользу правительства Истазии. Он признался, что верил в Бога, восхищался капитализмом и занимался сексуальными извращениями. Он признался, что убил жену, хотя знал сам и его следователи наверняка об этом знали, что она жива. Он признался, что в течение многих лет лично контактировал с Гольдштейном и являлся членом подпольной организации, в которую также входили все люди, коих он когда-либо знал. Легче всего было во всем признаться и всех оговорить. Кроме того, в определенном смысле он говорил правду. Он действительно был врагом Партии, а в глазах Партии не существует разницы между мыслями и поступками.

Он помнил кое-что из событий другого рода. Эти воспоминания в его голове не были связаны друг с другом, а скорее напоминали разрозненные картинки, окруженные полной чернотой.

Он был в камере – неясно, в освещенной или в темной, потому что он не видел ничего, кроме пары глаз. Совсем рядом медленно и мерно тикал какой-то аппарат. Глаза становились все больше и все ярче. Вдруг он всплывал со своего сиденья, нырял в эти глаза и тонул в них.

Он привязан к стулу, окруженному датчиками и циферблатами-шкалами, в лицо бьет ослепительный свет. Мужчина в белом снимает показания приборов. Снаружи слышится топот ботинок. Дверь с лязгом отворяется. Входит офицер с восковым лицом, за ним двое охранников.

– В комнату 101, – произносит офицер.

Человек в белом не поворачивается. На Уинстона он тоже не смотрит: он смотрит лишь на приборы.

Вот он катится по огромному коридору – километр шириной, все пространство залито чудесным золотым светом, а он громко хохочет и изо всех сил выкрикивает признания. Он признается во всем, даже в том, что ему удавалось скрыть под пытками. Он рассказывает историю всей своей жизни тем, кто и без того уже ее знал. С ним надзиратели, следователи, люди в белом, О’Брайен, Джулия, мистер Чаррингтон – и они все вместе катятся вниз по коридору, громко крича и смеясь. Что-то ужасное должно было произойти в будущем, но ему удалось это как-то проскочить, и теперь оно не случится. Все в порядке. Боли больше нет, все подробности его жизни раскрыты, поняты и прощены.

Он сел на дощатой лежанке, будучи почти уверенным, что слышал голос О’Брайена. На протяжении всех допросов Уинстону казалось, что О’Брайен (хотя он никогда не видел его) стоит совсем рядом, просто он вне поля зрения. Именно О’Брайен всем управлял. Именно он натравливал на Уинстона охранников, но не позволял им убить его. Именно он был тем, кто решал, когда Уинстону следует кричать от боли, когда ему нужен перерыв, когда его накормить, когда он должен спать, когда колоть ему в руку наркотики. Это именно он задавал вопросы и знал на них ответы. Он был и мучителем, и защитником, и инквизитором, и другом. А однажды – Уинстон не помнил было ли это в наркотическом сновидении или в обычном сне, а может и в момент бодрствования – чей-то голос прошептал ему в ухо: «Не волнуйтесь, Уинстон; вы у меня под присмотром. Я семь лет наблюдаю за вами. Настал переломный момент. Я спасу вас, я сделаю вас идеальным». Он не был уверен, говорил ли это О’Брайен, но этот же голос сказал ему: «Мы встретимся там, где нет темноты», – тогда, в другом сне, семь лет назад.

Он не помнил, когда закончился допрос. Сначала была темнота, а затем камера или комната, которая постепенно приобретала очертания. Он лежал на спине и не мог двигаться. Его тело было привязано сразу в нескольких местах. Даже затылок как-то зафиксировали. О’Брайен хмуро и отчасти печально смотрел на него сверху. Его лицо снизу казалось грубым и помятым: под глазами висели мешки, а от носа к подбородку разбегались морщины. Он был старше, чем полагал Уинстон: наверное, сорок восемь или пятьдесят лет. Рука его находилась на циферблате, размеченном цифрами и с рычагом наверху.

– Я говорил вам, – произнес О’Брайен, что если мы снова встретимся, то только здесь.

– Да, – сказал Уинстон.

И без всякого предупреждения, за исключением легкого движения руки О’Брайена, волна боли затопила тело Уинстона. Боль очень пугала, потому что он не видел, что происходит, и чувствовал, что над ним нависла угроза смертельной травмы. Он не понимал, происходит ли что-то на самом деле, или это воздействие электричества; но его тело скручивалось, а суставы медленно разрывались. От боли на лбу выступил пот, но больше всего он боялся, что вот-вот сломается позвоночник. Он стиснул зубы и дышал через нос, старясь молчать, пока это возможно.

– Вы боитесь, – сказал О’Брайен, вглядываясь в его лицо, – что в следующую секунду у вас что-нибудь разорвется. Особенно вы боитесь, что треснет позвоночник. Вы ясно представляете, как позвоночные диски разъединяются, и из них капает спинномозговая жидкость. Вот о чем вы думаете, правда, Уинстон?

Уинстон не ответил. О’Брайен потянул рычаг назад, на круглую шкалу. Волна боли отступила почти так же быстро, как и нахлынула.

– Это сорок, – заметил О’Брайен. – Видите, здесь шкала до ста. Пожалуйста, во время всего нашего разговора помните, что в моей власти причинить вам боль в любой момент, причем, в такой степени, в какой я посчитаю нужным. Если вы начнете мне лгать, или попытаетесь хоть как-то вилять, или просто будете соображать хуже обычного, то вам придется постоянно кричать от боли. Вы понимаете это?

– Да, – ответил Уинстон.

Манеры О’Брайена стали менее жесткими. Он задумчиво поправил очки и сделал пару шагов взад и вперед. Когда он говорил, в его голосе слышались мягкость и терпение. Будто он был доктором, учителем, даже священником, который больше старается объяснить и убедить, чем не наказать.

– Я занимаюсь с вами, Уинстон, – произнес он, – потому что вы того стоите. Вы отлично знаете, в чем ваша проблема. Вам это известно уже много лет, хотя вы сопротивляетесь знанию. Вы психически больны. У вас расстройство памяти. Вы не можете вспомнить реальные события и убеждаете себя, что якобы помните то, чего никогда не было. К счастью, это лечится. Самостоятельно вы себя не излечили, потому что не хотели. Нужно было лишь маленькое усилие воли, а вы оказались не готовы его сделать. Даже сейчас, как я отлично понимаю, вы продолжаете цепляться за свою болезнь, полагая, что это и есть добродетель. Ну, вот давайте возьмем такой пример. В настоящий момент с каким государством воюет Океания?

– Когда меня арестовали, Океания воевала с Истазией.

– С Истазией. Ладно. А Океания всегда воевала с Истазией, так?

Уинстон затаил дыхание. Он открыл рот, чтобы заговорить, но не заговорил. Он не мог оторвать взгляд от круглой шкалы.

– Пожалуйста, правду, Уинстон. ВАШУ правду. Скажите мне, что, по вашему мнению, вы помните.

– Я помню, что всего за неделю до моего ареста мы вообще не воевали с Истазией. Мы находились с ней в союзе. Была война с Евразией. Она продолжалась четыре года. До этого…

О’Брайен остановил его движением руки.

– Еще один пример, – произнес он. – Несколько лет назад у вас возникло серьезное заблуждение. Вы решили, что три бывших члена Партии: Джонс, Ааронсон и Резерфорд – люди, которых казнили за предательство и саботаж, после того как они полностью во всем признались, – не виноваты в преступлениях, за которые им были предъявлены обвинения. Вы убедили себя, что видели неопровержимое доказательство, подтверждающее, что обвинения – это ложь. Во время своих галлюцинаций вы якобы видели некую фотографию. Вы поверили, что реально держали ее в руках. Вот примерно такой снимок.

В руках у О’Брайена появился вытянутый листок бумаги. Он попал в поле зрения Уинстона буквально на пять секунд. Это была именно фотография – сомневаться не приходилось. И это была ТА фотография. Копия снимка Джонса, Ааронсона и Резерфорда на партийном мероприятии в Нью-Йорке, на который он случайно натолкнулся одиннадцать лет назад и который немедленно уничтожил. На мгновение снимок мелькнул перед его глазами и тут же снова исчез. Но он его видел, без всякого сомнения – он его видел! Он сделал отчаянное, нечеловеческое усилие оторвать верхнюю половину тела от лежанки. Однако он не мог сдвинуться ни в какую сторону, даже на сантиметр. В своем порыве он забыл про шкалу-циферблат. Все, чего он желал, – это снова подержать в руках фотографию или хотя бы увидеть ее.

– Она существует! – воскликнул он.

– Нет, – ответил О’Брайен.

Он прошел в другой конец комнаты. Там, в стене, находился канал памяти. О’Брайен поднял решетку. Теплый поток воздуха подхватил невидимый тонкий листок бумаги – и тот, вспыхнув пламенем, исчез. О’Брайен отвернулся от стены.

– Пепел, – сказал он. – Да и пепла-то нет. Так, пыль. Фото не существует. И никогда не существовало.

– Нет, оно существовало! Оно существует! Оно существует в моей памяти. Я помню это. И вы помните.

– Я не помню, – возразил О’Брайен.

Сердце Уинстона ушло в пятки. Вот оно, двоемыслие. Его охватило чувство смертельной беспомощности. Если бы он мог с уверенностью сказать, что О’Брайен лжет, это не казалось бы ему таким важным. Очень даже может быть так, что О’Брайен и вправду забыл о фотографии. А если это верно, то тогда он уже, возможно, забыл, что отрицал, что помнит ее, и забыл сам факт того, что забыл. Как можно быть уверенным, что все это просто фокусы? А вдруг в его голову на самом деле проникло безумное заблуждение; теперь его захватила эта мысль.

О’Брайен рассеянно смотрел на него. Сейчас более, чем когда-либо он походил на учителя, который переживает за непослушного, но способного ребенка.