1984 — страница 10 из 57

– Как продвигается словарь? – спросил Уинстон, пытаясь перекричать общий гвалт.

– Медленно, – отозвался Сайм. – Сижу на прилагательных. Это восхитительно.

Упоминание про новояз сразу заставило его просветлеть лицом. Отодвинув в сторону свою миску, он взял одной тонкой рукой ломоть хлеба, другой – сыр и наклонился над столом так, чтобы иметь возможность говорить без помех.

– Одиннадцатое издание является изданием определяющим, – проговорил он. – Мы придаем этому языку окончательную форму – ту самую, которую он будет иметь, когда все вокруг станут говорить только на нем. Когда мы окончим свою работу, всем вам придется заново учиться говорить. Вы считаете, смею сказать, что основная наша работа заключается в том, чтобы изобрести новые слова. Это совершенно не так! Мы разрушаем слова, разрушаем сотнями… каждый день. Мы кромсаем слова до самой кости. В одиннадцатое издание не попадет ни одно слово из тех, которые выйдут из употребления до 2050 года.

Он жадно впился зубами в свой ломоть и сделал два глотка, а потом продолжил говорить со страстностью педанта. Худое смуглое лицо оживилось, глаза утратили насмешливое выражение и сделались как бы дремотными.

– Уничтожать слова – прекрасно. Конечно, наибольшие потери несут глаголы и прилагательные, однако существуют сотни существительных, от которых можно с тем же успехом избавиться. И это не только синонимы, но и антонимы. В конце концов, чем можно оправдать существование слова, всего лишь представляющего собой противоположность другому слову? Слово всегда содержит в себе свою противоположность. Возьмем, например, слово «хорошо». Если у тебя есть такое слово, зачем нужно слово «плохо»? «Нехорошо» будет много лучше, потому что представляет собой полную противоположность, а в «плохо» этой противоположности нет. Опять же, если тебе нужно усилить твоe «хорошо», зачем нужна целая цепочка бесполезных слов, таких как «здорово», «отлично», «великолепно» и так далее? «Надхорошо» покрывает все смыслы, и вот тебе «дванадхорошо», если нужно что-то сильнее. Конечно, мы уже сейчас можем пользоваться этими формами, но в окончательной версии новояза других слов просто не будет. В конечном итоге все представление о хорошести и плохости можно выразить всего шестью словами, а в реальности – всего одним словом. Разве ты не видишь всей красоты этой идеи, Уинстон? Конечно же, сама мысль первоначально принадлежала ББ, – добавил он после недолгой паузы.

При упоминании Большого Брата легкое воодушевление озарило лицо Уинстона. Тем не менее Сайм немедленно отметил отсутствие энтузиазма.

– Уинстон, ты просто не представляешь всего величия новояза, – проговорил он почти с печалью. – Даже когда ты пишешь на нем, то думаешь на староязе. Я читал некоторые из твоих опусов, иногда появляющиеся в «Таймс». Ты пишешь хорошо, грамотно, но это всего лишь перевод. В сердце своем ты держишься за старояз при всей его неопределенности и бесполезных оттенках смыслов. Сама красота разрушения слов никак не дойдет до тебя. А ты знаешь, что новояз является единственным в мире языком, словарь которого с каждым годом становится все тоньше?

Уинстон, конечно же, это знал. Он улыбнулся, надеясь, что с симпатией, но не рискнул заговорить. Сайм откусил еще кусок темного хлеба, торопливо прожевал его и продолжил:

– Разве ты не видишь, что новояз принципиально имеет своей целью сужение области мысли? В конечном итоге мы сделаем мыслепреступления в буквальном смысле слова невозможными, потому что выразить такие понятия будет нельзя никакими словами. Каждая необходимая для жизни концепция станет выражаться строго одним словом, обладающим четким определением, все вторичные понятия окажутся стерты из словаря и забыты. И мы в своем одиннадцатом издании уже находимся недалеко от этой точки. Однако процесс будет идти и после того, как мы с тобой умрем. С каждым годом слов будет становиться все меньше и меньше, а диапазон сознания будет все ýже и ýже. Даже сейчас, конечно, не существует никаких причин совершать мыслепреступления, как и оправдания им. Дело заключается всего лишь в самодисциплине, контроле за реальностью. Но в конечном итоге даже в этом не будет никакой необходимости. Революция завершится тогда, когда язык обретет совершенство. Новояз есть ангсоц, и обратно: ангсоц есть новояз, – добавил он с ноткой мистического удовлетворения. – А тебе, Уинстон, не приходило в голову, что году этак в 2050-м, не позднее, ни один живой человек не сможет понять тот разговор, который мы сейчас ведем с тобой?

– За исключением… – начал Уинстон с сомнением… и осекся. Он уже готов был сказать: «за исключением пролов», однако остановился, полагая, что подобное высказывание в известной мере неправоверно. Сайм, однако, вычислил, что именно он хотел сказать.

– Пролы – не люди, – беспечно проговорил он. – К 2050 году, если не раньше, прекратится всякое подлинное знакомство со староязом. Вся литература прошлого будет уничтожена. Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон станут существовать только в новоязовских переводах. Их книги будут не просто переведены на другой язык: их, в сущности, превратят в нечто противоположное оригиналам. Изменится даже партийная литература. Изменятся даже лозунги. Как может существовать лозунг «Свобода есть рабство», если сама концепция рабства будет отменена и забыта? Сам образ мышления сделается другим. Более того, отменена будет сама мысль – в том виде, как мы ее понимаем теперь. Ортодоксально не мышление, а отсутствие необходимости мыслить. Ортодоксально бессознательное.

Скоро, подумал Уинстон с внезапной глубокой убежденностью, Сайма будет ждать испарение. Он слишком умен. Он видит слишком ясно и говорит слишком открыто. Партия не любит таких людей. Однажды он исчезнет без следа. Это написано на его лице.



Доев хлеб с сыром, Уинстон чуть подвинулся вбок на стуле, чтобы выпить кофе. За столиком слева обладатель скрипучего голоса все еще распространялся во всеуслышанье, не умолкая. Молодая женщина – наверное, его секретарша, – сидевшая спиной к Уинстону, внимала с открытым ртом и явно соглашалась со всеми идеями говорившего. Время от времени до слуха Уинстона доносились ее реплики: «Думаю, что вы совершенно правы, я полностью согласна с вами», произнесенные юным и достаточно глупым голосом. Однако собеседник не умолкал ни на мгновение, даже тогда, когда говорила девушка. Уинстон встречал этого человека, но не знал о нем ничего, кроме того, что тот занимал важное место в Литературном департаменте. Ему было около тридцати. Мускулистая шея, широкий подвижный рот… Он сидел, чуть запрокинув назад голову, и очки его отражали свет в сторону Уинстона так, что тот видел два круглых диска вместо глаз. Несколько ужасало другое: то, что в потоке звуков, непрерывно извергавшихся изо рта говорившего – почти невозможно было различить ни единого слова. Только однажды Уинстону удалось разобрать достаточно большой обрывок фразы: «полное и окончательное искоренение гольдштейнизма» выскочило изо рта говорившего как бы единым блоком, типографски отлитой строкой. Остальное представляло собой белый шум, непрерывное кря-кря-кряканье. Но хотя Уинстон не мог разобрать, что говорит этот мужчина, в общем содержании его речи невозможно было усомниться. Он мог разоблачать Гольдштейна и требовать ужесточения мер, применяемых к мыслепреступникам и саботажникам, он мог гневно осуждать жестокости, творимые евразийской армией, он мог превозносить Большого Брата или героев Малабарского фронта… особой разницы не было. Можно было не сомневаться в одном: каждое слово являло собой проявление чистейшей воды правоверия, чистейшего ангсоца.

Поглядывая на безглазое лицо, на челюсть, которая неустанно сновала то вверх, то вниз, Уинстон испытывал любопытное чувство: ему казалось, что рядом находится не живой человек, а некая разновидность манекена, изрекавшая слова, рожденные не мозгом, но гортанью. То, что Уинстон слышал, не имело ничего общего с речью, это был какой-то поток звуков, не связанный с сознанием говорившего, – шум, подобный кряканью утки.

Примолкший на мгновение Сайм ручкой ложки чертил какие-то знаки в лужице супа. Доносившийся от соседнего стола голос крякал и крякал, забивая прочие голоса в окружающем гвалте.

– В новоязе есть одно слово, – проговорил Сайм, – не знаю, известно ли оно тебе: УТКОКРЯК, голос утки. Это одно из тех интересных слов, которые обладают двумя противоположными значениями. В применении к оппоненту это оскорбление, а к человеку, разделяющему твои взгляды, – хвала.

Нет, Сайма точно распылят, снова подумал Уинстон с легкой печалью, хотя прекрасно знал, что собеседник презирает его, абсолютно не симпатизирует ему и способен разоблачить как мыслепреступника, если обнаружит причину для этого. Но с Саймом вообще все было как-то неладно. Ему не хватало осмотрительности, равнодушия, какой-то спасительной глупости. Нельзя было назвать его неправоверным. Он веровал в принципы ангсоца, ревностно почитал Большого Брата, ликовал по случаю побед, ненавидел еретиков – причем не просто искренне, от души, но с неусыпным рвением – и, как никто из простых членов Партии, веровал в точность предоставляемой ею информации. И тем не менее от Сайма всегда исходил душок неблагонадежности. Он говорил такие вещи, которых лучше бы вообще не произносить вслух, он прочел слишком много книг, был завсегдатаем кафе «Под каштаном», логова художников и музыкантов. Ни один закон, даже неписаный, не запрещал посещать это заведение, тем не менее оно пользовалось дурной славой. Там собирались отставные, дискредитировавшие себя вожди Партии перед окончательной чисткой. Поговаривали, что годы, а может и десятилетия, назад там бывал и сам Гольдштейн. Ожидавшую Сайма участь несложно было предвидеть. И все же если бы Сайм мог хотя бы на три секунды познакомиться с природой тайных воззрений Уинстона, он немедленно сдал бы его органам Госмысленадзора. Так поступил бы всякий, но Сайм сделал бы это в самую первую очередь. Одного рвения мало. Правоверие бессознательно по природе.