1984 — страница 15 из 57

Под каштаном, нежно любя,

Я предал тебя, а ты меня.

Ты мне лгала, и лгал тебе я

Под каштаном, нежно любя.

Опальная троица не шелохнулась. Но когда Уинстон вновь посмотрел на искалеченное лицо Резерфорда, то заметил, что глаза его наполнились слезами. И впервые, с неким внутренним трепетом, еще не понимая ПРИЧИНЫ, вызвавшей эту дрожь, он заметил, что у Аронсона и Резерфорда сломаны носы.

Вскоре все трое снова оказались под арестом. Выходило, что они затеяли новый заговор – сразу, как только их выпустили на свободу. На втором процессе они опять покаялись во всех прежде сделанных преступлениях, добавив к ним и целую цепочку новых. Их казнили, а участь зафиксировали в анналах Партии в назидание потомкам. Примерно пять лет спустя, в 1973-м, разворачивая сверток документов, прилетевший на его стол по пневмопочте, Уинстон обнаружил среди прочих бумаг листок – должно быть, случайно оказавшийся между ними и забытый там. Значение его он понял сразу, как только развернул. Это была первая страница номера «Таймс» приблизительно десятилетней давности, точнее, верхняя половина ее, даже с датой, и на ней была напечатана фотография делегатов, отправленных на какое-то проходившее в Нью-Йорке партийное мероприятие. Видное место в середине группы занимали Джонс, Аронсон и Резерфорд. Их невозможно было не узнать, к тому же имена были указаны под снимком.

Однако на обоих процессах они показали, что в этот самый день находились в Евразии: с тайного аэродрома в Канаде вылетели куда-то в Сибирь, где встретились с представителями Евразийского Генерального штаба и передали им важные государственные тайны. Дата застряла в памяти Уинстона потому, что совпала с днем летнего солнцестояния; впрочем, в любом случае история эта наверняка была записана во многих источниках. Вывод можно было сделать только один: все признания эти являются ложью.

Конечно, само по себе это не было открытием. Уже в то время Уинстон не допускал мысли, что люди, уничтожавшиеся в ходе чисток, и в самом деле совершали те преступления, в которых их обвиняли. Однако перед ним находилось подлинное свидетельство; фрагмент отмененного прошлого, подобный ископаемой окаменелости, обнаруженной в неправильном слое и тем самым разрушающей геологическую теорию. Этот факт способен был разнести Партию на атомы, если бы существовала возможность опубликовать его, а заодно и растолковать значение.

Уинстон продолжил работу. Как только он увидел этот снимок и понял его значение, то сразу же прикрыл его листком бумаги. К счастью, когда он разворачивал задание, фото оказалось вверх ногами для возможных наблюдателей с телескана.

Поместив блокнот на колено, он отодвинул кресло как можно дальше от телескана. Сохранять на лице бесстрастную маску было несложно, даже за собственным дыханием можно было уследить, хотя и с усилием, однако сердцебиения тебе не подвластны, а телескан достаточно тонкая штука и способен уловить их. Выдержав минут десять по собственному счету, опасаясь, что какой-нибудь инцидент – хотя бы внезапный сквозняк над рабочим столом – может предать его, измученный страхом, он наконец, не раскрывая фото, вместе с прочими ненужными бумагами отправил его во врата забвения… через какую-то минуту оно превратится в пепел.

Это было лет десять или одиннадцать назад. Возможно, сегодня Уинстон сохранил бы эту фотографию. Интересно: сам тот факт, что он держал ее в руках, сохранял значение для него даже теперь, хотя само фото и запечатленное на нем событие превратились в воспоминание. Неужели власть Партии над прошлым станет менее прочной, подумал он, оттого, что реальное в прошлом, но уничтоженное ныне свидетельство НЕКОГДА СУЩЕСТВОВАЛО?

Однако теперь это фото, даже если каким-то образом восстановить его из пепла, никаким свидетельством служить не может. Когда он сделал свое открытие, Океания уже не воевала с Евразией, и, возможно, трое казненных людей предавали свою страну агентам Востазии. С тех пор альянсы менялись неоднократно – два или три раза, трудно было упомнить сколько. Вполне вероятно, что признания переписывались раз за разом до тех пор, пока реальные имена и даты не переставали иметь какое-то значение. Прошлое не просто изменялось, оно изменялось постоянно. Но самым большим кошмаром во всем этом был для Уинстона тот факт, что он так и не понял, зачем был предпринят этот чудовищный обман. Текущая выгода от фальсификации прошлого очевидна, но ее конечная цель ускользала от него. Снова взяв перо, он написал:

Я знаю КАК, но не понимаю ЗАЧЕМ.

Как уже нередко случалось, Уинстон задумался, не лунатик ли он. Быть может, этим словом называют тех, кто остается в меньшинстве, в одиночестве. Некогда только безумцы веровали в то, что Земля обращается вокруг Солнца; сегодня лишь сумасшедший считает, что прошлое нельзя изменить. Возможно, лишь он ОДИН на всем свете так считает, ну а если он находится в единственном числе, тогда все ясно: безумен. Впрочем, ужас собственного сумасшествия не производил на него особого впечатления: истинный ужас заключался в том, что ошибаться мог и он сам.

Взяв детский учебник истории, Уинстон посмотрел на портрет Большого Брата на фронтисписе. Гипнотический взгляд был устремлен прямо ему в глаза. Похоже было, что на тебя давит некая чудовищная сила – проникающая внутрь черепа, долбящая прямо в мозг, страхом изгоняющая твои собственные верования, едва ли не убеждающая тебя не верить собственным чувствам. Настанет день, когда Партия объявит, что дважды два-пять, и тебе придется в это поверить. И утверждение это они сделают рано или поздно: этого требовала сама логика их позиции. Их философия по умолчанию отрицала не только справедливость практики, опыта, но и само существование внешней реальности. Здравый смысл становился здесь ересью ересей. И ужасало не столько то, что тебя могут убить за инакомыслие, сколько то, что они могут оказаться правы.

Ибо, в конце концов, откуда нам известно, что дважды два – действительно четыре? Или что сила тяготения действительно существует? Или что прошлое неизменно? Но если прошлое и внешний мир существуют только в твоем мозгу, а мозг управляем извне, что тогда?

Но нет! Отвага внезапно, как бы сама собой, окрепла в нем. Ни с того ни с сего в его памяти возникло лицо О'Брайена. Теперь Уинстон не сомневался, что тот на его стороне. Он писал свой дневник для О’Брайена… писал О’Брайену: не как беспорядочное, невесть кому адресованное письмо, которое никто не прочтет, но как письмо, адресованное вполне определенной личности и оттого имеющее конкретную окраску.

Отдавая свой последний и самый важный приказ, Партия велела тебе отрицать свидетельства собственных глаз и ушей. Сердце его возмутилось при виде выставленной против него колоссальной мощи, ужаснулось от понимания того, с какой легкостью любой партийный интеллектуал опровергнет его доводы в дебатах тонкими аргументами, которых он не сумеет даже понять, не то что ответить на них. И все же прав именно он! Они ошибаются, а он прав. Очевидное, подлинное, азбучные истины следует защищать. Трюизмы верны, держись за них! Прочный мир существует, законы его неизменны. Камни тверды, вода мокра, лишенный опоры предмет неизменно стремится к центру Земли. Ощущая, что обращается к самому О’Брайену и что формулирует важную аксиому, Уинстон написал:

Свобода значит то, что ты имеешь право сказать, что дважды два – четыре. Если ты его имеешь – все остальное следует отсюда.

Глава 8

Откуда-то издали до его ноздрей донесся плывущий по улице запах обжаривающегося кофе – настоящего, не «Победы». Уинстон невольно остановился. На какую-то пару секунд он вдруг оказался в полузабытом мире собственного детства. Хлопнула дверь, отрезав запах так резко, как будто это был звук.

Он прошел по тротуару несколько километров, а варикозная язва на ноге уже пульсировала. Уже второй раз за три недели он пропустил вечер в Общественном центре… поступок опрометчивый, ибо посещения Центра старательно фиксировались.

У члена Партии в принципе не могло быть свободного времени, и он нигде не мог оставаться в одиночестве, кроме как в собственной постели. Считалось, что если он не работает, не ест и не спит, то должен принимать какое-то участие в общественных делах; любые занятия, свидетельствовавшие о склонности к одиночеству – даже прогулки без компании, – всегда считались подозрительными. На сей счет в новоязе существовало особое слово «индивижизм», означавшее индивидуализм и чудачество. Но, выйдя из министерства, Уинстон ощутил, насколько сладостен этот апрельский вечер, и не смог противостоять искушению. Такого синего неба он еще не видел в этом году… и вдруг долгий и изнурительный вечер в Центре – со скучными, утомительными лекциями, натянутым, увлажненным джином панибратством – показался невыносимым.

Повинуясь порыву, он направился прочь от автобусной остановки – в лабиринт лондонских улиц, сначала на юг, потом на восток, затем на север, немедленно заблудившись в незнакомых местах, да и не утруждая себя мыслями о том, в каком направлении идет.

«Если надежда существует, – писал Уинстон в дневнике, – она обитает среди пролов».

Слова эти все время возвращались к нему как некое утверждение мистической истины и вместе с тем ощутимого абсурда. Он очутился в каких-то непонятных бурых трущобах, расположенных к северо-востоку oт места, где некогда находился вокзал Сент-Панкрас. Уинстон брел по мощенной булыжниками улице мимо двухэтажных домов, чьи потрепанные непогодой, выходившие прямо на тротуар двери, чем-то неуловимо напоминали крысиные норы. Там и сям на булыжной мостовой попадались лужицы грязной воды. Из темных дверей и узких переулков по обе стороны улицы, в обоих направлениях передвигалось удивительное множество народа: девицы в самом соку с грубо намалеванными помадой губами, юнцы, увязывавшиеся за девицами, и шествующие вперевалку объемистые бабы, д