1984 — страница 2 из 57

Собирался же он сделать вот что: начать писать дневник. Занятие это нельзя было назвать незаконным (незаконных занятий более не существовало – просто потому, что не было никаких законов), однако, если дневник обнаружат, можно было не сомневаться в том, что он заработает «вышку» или как минимум лет двадцать пять заключения в трудовом лагере строгого режима. Уинстон вставил перо в ручку и облизал его кончик. Подобная ручка представляла собой устройство весьма архаическое, которым редко пользовались даже для подписи, и он раздобыл этот раритет тайно и не без труда, руководствуясь ощущением, что по такой великолепной молочно-белой бумаге следует писать настоящим пером, а не царапать ее чернильным карандашом. На самом деле Уинстон не привык писать рукой. Кроме самых коротких заметок, было принято надиктовывать все в микрофон речепринта, что в данной ситуации исключалось. Окунув перо в чернила, он самую малость помедлил, ощутив трепет – нанести любой знак на бумагу значило совершить поступок. И мелкими корявыми буковками и циферками Уинстон написал:

4 апреля 1984 года.

После чего откинулся назад, ощутив вдруг навалившееся чувство полной беспомощности. Начнем с того, что Уинстон не мог с полной уверенностью утверждать, что год действительно является 1984-м. Дату можно было считать только примерной, поскольку он был почти уверен, что сейчас ему 39, и полагал, что родился в 1944-м или 1945-м; но теперь просто не было возможности установить дату с точностью большей, чем один-два года.

Кстати, а для кого – внезапно задался он вопросом – он затеял эту историю, для кого пишет дневник?

Для будущего, для еще не рожденных людей. Разум его воспарил на мгновение над проставленной на странице сомнительной датой, а затем уткнулся в слово новояза: ДВОЕМЫСЛИЕ. Впервые Уинстон в полной мере осознал масштаб затеянного им предприятия… Как можно общаться с будущим? Это невозможно по самой природе общения. Или будущее будет похоже на настоящее и потому не станет слушать его, или оно сделается совсем другим, отчего трудное его дело потеряет всякий смысл.

Какое-то время он просто сидел, тупо глядя на бумагу. Телескан переключился на резкую военную музыку. Любопытно получается… Он не просто потерял способность выражать свои мысли, но даже забыл, что именно первоначально намеревался сказать. Все прошедшие недели Уинстон готовился к этому мгновению. Ему даже в голову не приходило, что потребуется нечто иное, кроме решимости. Он был уверен, что сам процесс письма дастся ему легко. Ведь нужно только перенести на бумагу нескончаемый монолог, который годами звучал в его голове. Однако сейчас, в это мгновение, слова почему-то закончились. Более того, вдруг принялась нестерпимо зудеть варикозная язва. Уинстон боялся почесать ее, потому что от этого она всегда воспалялась. Тикая, пролетали секунды. И Уинстон не ощущал ничего другого, кроме белизны открытой перед ним страницы, зуда над лодыжкой, блеяния музыки и вызванного джином легкого опьянения.

А потом, вдруг ощутив приступ паники, начал писать, не слишком четко понимая, что пишет. Строчки, оставленные мелким детским почерком, одна за другой выскальзывали на страницу, на ходу избавляясь от заглавных букв, а потом даже от точек и запятых:

4 апреля 1984 года. Прошлая ночь – вдребезги. Всё военные фильмы. Один очень хороший – о полном беженцев корабле, попавшем под бомбежку где-то в Средиземном море. Публика была увлечена кадрами, на которых рослый и жирный мужчина пытался уплыть от преследовавшего его геликоптера. Сперва показывали, как его тюленья туша барахтается в волнах, потом – вид на него через прицел пулемета, затем – его тело, полное дыр, розовеющую воду вокруг – и вот он тонет так быстро, словно вода залилась в тело через раны, a публика задыхается от смеха. После – перед нами полная детей спасательная лодка и геликоптер, зависший над нею. На носу ее сидит немолодая женщина, возможно, еврейка, а на коленях ее мальчонка лет трех. Ребенок кричит от страха, прячет голову между ее грудей, словно пытаясь укрыться в ее теле, и женщина обнимает и утешает его, хотя сама посинела от страха… она все время пытается укрыть его собой, словно руки ее способны отразить пули. затем геликоптер роняет на них двадцатикилограммовую бомбу и вся лодка разлетается в щепу. потом следует удивительный кадр, на котором рука ребенка взлетает вверх в воздух… должно быть камера на носу геликоптера проследила за ней. В том углу, где сидели партийцы, прозвучали аплодисменты но женщина в отведенной пролам части зала вдруг начала кричать что нельзя такого показывать, нельзя показывать при детях они этого не делали и неправильно показывать такое перед детьми нельзя показывать такого пока полиция ее не выставила из зала не думаю что с ней что-то случилось никого не смущает то что говорят пролы обыкновенно пролы никогда…

Уинстон остановился, отчасти потому, что рука онемела. Он не понимал, что именно заставило его излить такой поток ерунды. Любопытно было другое: пока он писал эти строки, в памяти очистилась другая мысль, очистилась до такой точки, что он посчитал ее достойной помещения на бумагу. Это произошло, как понимал он теперь, из-за того случая, который заставил его вернуться домой и взяться за написание дневника.

Это случилось утром в министерстве, если только такое расплывчатое и туманное событие можно считать происшедшим.

На часах было уже почти одиннадцать ноль-ноль, и в Архивном департаменте, где работал Уинстон, вытаскивали кресла расставляя их в центре холла перед большим телесканом, готовя помещение к Двухминутке Ненависти. Уинстон как раз занял место в среднем ряду, когда в комнате неожиданно появились двое знакомых ему людей, с которыми он, однако, ни разу не разговаривал. Одна – девушка, с которой он часто сталкивался в коридорах. Он не знал о ней ничего, даже имени, помнил только, что работала она в Литературном департаменте. Судя по тому, что подчас он встречал ее с измазанными смазкой ладонями и гаечным ключом в руках, девушка работала механиком одной из сочинявших романы машин. Это была энергичная, быстрая и спортивная на вид особа лет двадцати семи с густыми волосами и веснушками. Узкий алый поясок – эмблема Юношеской антисекс-лиги – несколько раз охватывал талию поверх комбинезона, в меру подчеркивая очертания бедер. Уинстон невзлюбил ее с самой первой встречи. И он знал причину. Дело было в том, что эта девица каким-то образом умудрялась приносить с собой атмосферу хоккейных полей, загородных купаний, коллективных походов и всеобщей чистоты помыслов. Он терпеть не мог всех женщин, особенно молодых и хорошеньких. Именно женщины, прежде всего молодые, становились самыми преданными ханжами на службе Партии, они скандировали лозунги, они шпионили и вынюхивали всякое неправоверие. Однако эта самая девица показалась ему куда более опасной, чем прочие. Однажды, когда они столкнулись нос к носу в коридоре, она бросила на него косой взгляд, насквозь пронзивший Уинстона и на мгновение наполнивший черным ужасом. Ему даже пришло в голову, что она может оказаться сотрудницей органов Госмысленадзора, чего, по сути дела, и быть не могло. И все же он продолжал ощущать странную неловкость и страх, смешанный с враждебностью, всякий раз, когда девица оказывалась где-то поблизости.

Другим был мужчина по имени О’Брайен, член Внутренней Партии, занимавший настолько важный и высокий пост, что Уинстон имел лишь самое отдаленное представление о его природе. Заметив черный комбинезон члена Внутренней Партии, люди, занимавшие стулья, мгновенно притихли. О’Брайен, рослый и крупный мужчина с толстой шеей и грубым, жестким, но добродушным лицом, невзирая на внушительную внешность, обладал неким обаянием. У него была привычка особым жестом поправлять на носу очки, полностью обескураживая собеседника – в этом была какая-то странная учтивость. Этот жест – если находились еще люди, способные использовать подобную терминологию, – мог принадлежать джентльмену восемнадцатого века, предлагающему собеседнику свою табакерку. Уинстон видел О'Брайена раз десять, наверное, за десять лет. Однако его почему-то влекло к партийному функционеру – и не только потому, что интриговал контраст между вежливой манерой О’Брайена и его внешностью профессионального боксера. В большей степени эта симпатия была следствием тайной веры – или, быть может, просто надежды – в то, что политическая ортодоксальность О’Брайена не совершенна. Что-то в его лице заставляло сделать такое предположение – впрочем, возможно, это был даже не недостаток правоверия, а интеллект. Во всяком случае, внешность этого человека говорила о том, что с ним можно поговорить с глазу на глаз – если ты каким-то образом ухитришься обмануть телескан. Уинстон никогда не предпринимал даже малейшей попытки подтвердить свою догадку: способа сделать это на самом деле не существовало. В этот самый момент О’Брайен бросил взгляд на свои наручные часы, заметил, что показывают они ровно одиннадцать, и явно решил задержаться в Архивном департаменте до завершения Двухминутки Ненависти. Он занял сиденье в том же ряду, что и Уинстон, в паре мест от него. Разделяла их невысокая женщина со светлыми, почти песочного цвета волосами, работавшая в соседней с Уинстоном ячейке. Темноволосая девушка сидела сразу позади.

В следующее мгновение находившийся в конце комнаты телескан изрыгнул жуткие, наполненные змеиным шипением слова. От звука их скрежетали зубы, волосы на затылке вставали дыбом. Ненависть началась.

Как всегда, на экране появилось лицо Эммануила Гольдштейна, врага народа. Аудитория утробно зарычала. Крохотная светловолосая соседка пискнула от страха и отвращения. Гольдштейн, ренегат и вероотступник, когда-то (насколько давно – этого никто уже не помнил) считался в Партии одной из ведущих персон и стоял почти на одном уровне с Большим Братом, однако занялся контрреволюционной деятельностью, был осужден на смерть, но таинственным образом избежал казни и исчез. Программы Двухминуток Ненависти менялись день ото дня, однако в любой из них Гольдштейн представлял собой центральную фигуру – как главный предатель, первый осквернитель чистоты Партии. Все последующие преступления против Партии, измены, акты саботажа, ереси, заблуждения являлись прямыми следствиями его учения. Каким-то неведомым образом он до сих пор оставался живым и плел свои сети: быть может, за море