1984 — страница 27 из 57

и всегда…

– ЗАМОЛЧИ! – перебил Уинстон, зажмурившись.

– Дорогой мой! Ты совсем белый. В чем дело? Это из-за крыс?

– Самый жуткий ужас на земле – это крыса!

Они прижалась к нему всем телом, обвила ногами и руками, словно бы намереваясь вселить в него бодрость духа теплом своего тела. Уинстон не сразу открыл глаза. На несколько мгновений он словно бы снова очутился в кошмаре, время от времени посещавшем его. Кошмар всегда выглядел одинаковым образом. Он оказывался пред стеной тьмы, за которой пряталось нечто невыносимое, нечто слишком ужасное для того, чтобы на него можно было смотреть. Глубочайшим чувством, охватывавшим его при этом, всегда было ощущение самообмана, потому что на самом деле он знал, что именно скрывается за этой стеной. Жутким усилием, словно вырывая частицу собственного мозга, он даже мог вытащить эту тварь на открытое место. Но всегда просыпался, так и не поняв, что она представляет собой… и все же она каким-то образом была связана с тем, что говорила Юлия, пока он не оборвал ее.

– Прости, ничего не случилось. Просто я не люблю крыс.

– Не волнуйся, дорогой, эти грязные твари так просто здесь у нас бегать не будут. Я заткну эту дырку какой-нибудь тряпкой, пока мы не ушли. A в следующий раз, когда будем здесь, принесу штукатурку и по-настоящему заделаю.

Мгновение черной паники уже наполовину забылось. Слегка стыдясь себя самого, он сел, опираясь спиной на изголовье кровати. Юлия выбралась из постели, влезла в свой комбинезон и приготовила кофе. Запах, распространявшийся от кастрюльки, оказался настолько могучим и волнующим, что они даже закрыли окно, дабы не давать повода любопытным. Однако еще удивительнее, чем вкус кофе, была шелковая нотка, которую придавал ему сахар, – Уинстон почти забыл его за годы, проведенные на сахарине.

Засунув одну руку в карман и зажав намазанный джемом кусок хлеба в другой руке, Юлия слонялась по комнате. С безразличием рассмотрев книжный шкаф, она порекомендовала наилучший способ починки раздвижного стола, потом плюхнулась в ветхое кресло, чтобы проверить, насколько удобно в нем сидеть, и принялась с терпеливым недоумением разглядывать часы, снабженные нелепым двенадцатичасовым циферблатом. Потом принесла стеклянное пресс-папье в кровать, чтобы при более ярком свете рассмотреть его. Завороженный, как всегда, прозрачной водянистой структурой стекла, он забрал вещицу из ее руки.

– Как ты думаешь, что это такое? – спросила Юлия.

– Никак не думаю… то есть, на мой взгляд, ее никогда не использовали по какому-то назначению. Именно это мне и нравится в ней. Перед нами небольшой кусочек истории, который они забыли изменить. Это послание, отправленное нам лет сто назад, только мы не знаем, что оно означает.

– А вот эта картина, – Юлия кивнула в сторону гравюры, висевшей на противоположной стене, – ей тоже сто лет?

– Больше. Лет двести, я бы сказал. Но как это узнать? Теперь невозможно определить возраст чего бы то ни было.

Юлия подошла поближе к картине.

– А здесь эта пакость высунула свой нос, – сказала она, пнув ногой стенку под картиной. – А что это за дом? Я его где-то видела.

– Это церковь. Во всяком случае, бывшая церковь. Носила имя святого Климента Датского.

Кусочек стишка, которым поделился с ним мистер Черрингтон, вдруг пришел ему на память, и он едва ли не с тоской произнес:

– «“Лимон-лим-апельсин”, – это звонит Сент-Клим!»

К его удивлению, Юлия продолжила:

– «“С тебя три фартинга” – звон Святого Мартина. Когда заплатишь, заплатишь ли? – звенят колокола Олд-Бейли…» Что там шло дальше, уже не помню. Запомнился только самый конец: «Вот тебе свеча, чтоб в постель лечь, а за нею меч – тебе голову с плеч!»

Словно две части пароля. Но после «колоколов Олд-Бейли» должна быть хотя бы еще одна строчка. Быть может, мистер Черрингтон припомнит ее, если должным образом простимулировать старика.

– А от кого ты узнала этот стишок? – спросил он.



– От деда. Он рассказывал его мне, когда я была маленькой. Его испарили после того, как мне исполнилось восемь лет… во всяком случае, он исчез… Интересно, а что такое лимон, – продолжила она непоследовательно. – Я видела апельсины. Это такие желтые плоды с толстой кожурой.

– А я помню лимоны, – проговорил Уинстон. – В пятидесятые годы их было много… такие кислые, что скулы сводило от одного запаха.

– Не сомневаюсь в том, что за картиной устроилось семейство клопов. Когда-нибудь я займусь ими. А сейчас нам, кажется, пора уходить. Но для начала мне нужно смыть эту раскраску. Какая скука! А потом я сотру помаду и с твоего лица.

Уинстон провел в кровати еще несколько минут. Темнело. Он повернулся к окну, чтобы внимательнее рассмотреть пресс-папье, и лежал, разглядывая его глубины. Неисчерпаемый интерес порождал не сам обломок коралла, но внутреннее строение кусочка стекла. В нем ощущалась глубина, и вместе с тем он был прозрачен, как воздух. Казалось, что стекло, как собственный небосвод, полностью охватывает коралл, и тот находится внутри небольшого мирка со всей его атмосферой. Уинстону чудилось, что он способен проникнуть внутрь этого мира и что на самом деле уже находится внутри него вместе с кроватью из красного дерева и раздвижным столом, часами, гравюрой и самим пресс-папье, вмещавшим комнату, в которой он находился, а коралл в его сердцевине вмещал жизни Юлии и его самого: они покоились в вечности, царящей в сердце кристалла.

Глава 5

Сайм исчез. Утром он не вышел на работу; несколько недоумков высказались по этому поводу. На следующий день никто уже не вспоминал о нем. На третий день, войдя в вестибюль Архивного департамента, Уинстон подошел к доске объявлений. Одна из вывешенных на нем бумажек содержала печатный перечень членов Шахматного комитета, в котором состоял Сайм. Список выглядел точно так, как в предыдущие дни – никаких исправлений не допускалось, – за тем малым отличием, что сделался на одну строчку, на одно имя короче. Этого было достаточно. Сайм перестал существовать: он никогда не существовал.

Стояла обжигавшая жаром погода. В лабиринте комнат министерства, лишенных окон и снабженных кондиционерами, держалась нормальная температура, но снаружи тротуары обжигали ноги, а запах подземки в часы пик сделался воистину ужасным. Приготовления к Неделе Ненависти шли полным ходом, и сотрудники всех министерств работали сверхурочно. Следовало организовать шествия, митинги, военные парады, лекции, выставки восковых фигур, витрины, демонстрации фильмов, телепередачи; необходимо было возвести стенды, выставить портреты, отчеканить лозунги, написать песни, распространить слухи, подделать фотографии. Отдел Литературного департамента, в котором работала Юлия, забросив романы, штамповал памфлеты, разоблачавшие жестокость врагов.

Уинстон в дополнение к своей обыкновенной работе каждый день проводил много времени за чтением последних страниц «Таймс», изменяя и оттачивая формулировки, которые предстояло использовать в речах в качестве цитат. Поздними вечерами, когда толпы буйных пролов шатались по улицам, в городе царила лихорадочная атмосфера. Ракетные бомбы взрывались много чаще обычного, а время от времени откуда-то издали доносился грохот уже совершенно колоссальных взрывов, природу которых никто не мог объяснить, и потому о них ходили самые безумные слухи.

Уже сочинили новый мотив, которому предстояло стать тематической песней Недели Ненависти («Песнь Ненависти» – так назывались подобные сочинения), и его непрерывно крутили по телесканам. Дикий, лающий ритм трудно было назвать музыкальным, более всего он напоминал барабанное соло. В исполнении сотен грубых голосов, под топот марширующих ног этот мотив воистину вселял ужас. Мелодия полюбилась пролам, и на полуночных улицах она соперничала со все еще популярной «Моей безнадежной мечтой». Дети Парсонса самым невыносимым образом дудели его день и ночь на расческе и листке туалетной бумаги. По вечерам Уинстон был занят, как никогда раньше. Организованные Парсонсом отряды волонтеров готовили улицу к Неделе Ненависти, шили транспаранты, рисовали плакаты, устанавливали на крышах древки флагов, протягивали над улицей проволоку для размещения лозунгов.

Парсонс хвастал, что один только ЖК «Победа» выставит четыре сотни метров праздничных декораций. Он находился в своей стихии и был счастлив и весел, как птичка.

Из-за жары и ручного труда по вечерам он переодевался в шорты и тенниску. Парсонс находился сразу повсюду: толкал, тянул, пилил, заколачивал и приколачивал, импровизировал, подбодрял всех и каждого на своем пути дружескими восклицаниями – и каждой порой и складкой своего тела производил очередную порцию неистощимого запаса едко пахнущего пота.

По всему Лондону вдруг развесили новые плакаты. Подписи на них не было, а изображали они чудовищного евразийского трех- или четырехметрового солдата с бесстрастным монголоидным лицом. Он шагал вперед в огромных сапогах, с автоматом наперевес. Ствол оружия, с какого угла ни смотри, всегда был обращен к зрителю. Такие плакаты налепили на все свободные поверхности в городе в количестве, явно превышавшем даже число портретов Большого Брата. Пролов, обыкновенно без энтузиазма относящихся к военным достижениям, пришлось активно воодушевлять, чтобы подвигнуть к очередному приступу патриотизма.

И, как бы в гармонии с общим настроением, ракетные бомбы стали уносить больше жизней, чем обычно. Одна из них, упавшая в Степни, угодила прямо в полный зал кинотеатра, похоронив под руинами семь сотен зрителей. Все окрестное население вышло к длинной, почти бесконечной погребальной процессии, растянувшейся на несколько часов и, по сути дела, явившейся митингом негодования. Еще одна бомба упала на пустошь, отведенную под детскую площадку, разорвав в клочья несколько дюжин игравших детей. Состоялось еще несколько гневных шествий, Гольдштейна сожгли – естественно, в виде портрета; несколько сотен плакатов с изображением наступающего евразийского солдата содрали со стен и отправили в пламя, под шумок ограбили дюжину магазинов; а затем был пущен слух о том, что шпионы наводят бомбы по радиолучу. В этом заподозрили одну пожилую семейную пару, предположительно иностранного происхождения. Дом их подожгли, и старики задохнулись в огне.