Уинстон успел заметить ее лицо, обращенное к полу, пожелтевшее и искаженное, на правой щеке которого еще оставался мазок румян, – и больше он не видел ее.
Он словно врос в пол. Никто пока еще не ударил его. Мысли, приходившие сами собой, но казавшиеся совершенно неважными, начали пробиваться в сознание. Интересно, взяли ли они и мистера Черрингтона. Интересно, как обошлись они с той женщиной во дворе… Он заметил, что страшно хочет помочиться, и слегка удивился, так как делал это всего два или три часа назад. Уинстон увидел, что часы на камине показывают на девять часов: двадцать один час. Но было еще слишком светло. Разве в августе вечером не должно темнеть в двадцать один час? Или, может, это они с Юлией проспали, ошиблись со временем и решили, что сейчас двадцать часов тридцать минут, а на самом деле это было восемь тридцать следующего утра? Впрочем, эта мысль показалась ему неинтересной, и он не стал развивать ее.
В коридоре послышались другие, уже более легкие шаги. В комнату вошел мистер Черрингтон. Поведение одетых в черное агентов сразу сделалось менее вызывающим. Что-то изменилось и во внешности мистера Черрингтона. Заметив на полу осколки стеклянного пресс-папье, он резко бросил:
– Уберите это.
Один из агентов нагнулся, исполняя приказание. В голосе вошедшего исчез акцент кокни; Уинстон вдруг осознал, чей голос слышал несколько мгновений назад из телескана. На мистере Черрингтоне был прежний бархатный пиджак, но волосы его, совсем недавно бывшие почти белыми, сделались черными. Кроме того, на нем не было очков. Окинув Уинстона внимательным взглядом, словно удостоверяясь, что это действительно он, мистер Черрингтон более не обращал на него внимания. Его можно было узнать, однако это был уже совсем другой человек. Тело его выпрямилось, он как будто бы даже прибавил в росте. Лицо его претерпело самые мелкие изменения, но тем не менее совершенно преобразилось. Черные брови сделались менее кустистыми, морщины исчезли, сами очертания лица изменились – даже нос казался короче. Перед Уинстоном было внимательное холодное лицо тридцатилетнего мужчины, и он подумал, что, должно быть, впервые видит сотрудника органов Госмысленадзора, зная об этом.
Часть третья
Глава 1
Уинстон не знал, где именно находится. Нетрудно было предположить, что в Министерстве любви, но убедиться в этом было невозможно. Он очутился в камере без окон и с высоким потолком; стены ее сверкали белым фаянсом, а скрытые в них лампы заливали помещение холодным светом. Он слышал негромкое ровное жужжание, предположительно связанное с вентиляцией. Вдоль всех стен камеру огибала скамья или полка, достаточно широкая для того, чтобы на ней можно было сидеть, прерывавшаяся только дверью; на противоположной от двери стене был унитаз без деревянного сиденья. Кроме того, в камере располагались четыре телескана, по одному в каждой стене.
В животе тупо ныло. Ныло с того самого момента, когда его погрузили в фургон без окон и увезли прочь. А еще его снедал голод, тягучий и нездоровый. Возможно, в последний раз он ел двадцать четыре часа назад… а может быть, и все тридцать шесть. Уинстон так и не понял, когда именно его арестовали, и, возможно, уже никогда не поймет, что тогда было на дворе, вечер или утро. С момента ареста его не кормили.
Он старался сидеть смирно на узкой скамье, положив руки на колени. Попытка сделать неожиданное движение неизменно пресекалась недовольным рыком из телескана. Однако чувство голода одолевало. Более всего он желал получить кусок хлеба.
Он подумал, что в кармане комбинезона могли заваляться хлебные крошки. Вполне возможно, эта мысль пришла к нему потому, что время от времени что-то кололо ногу – довольно большая крошка. В конце концов искушение пересилило страх, и он осторожно опустил руку в карман.
– Смит! – рявкнул голос из телескана. – 6079 Смит У. Вынуть руку из кармана! Запрещено!
Он снова сел смирно, опустив руки на колени. Прежде чем его доставили сюда, Уинстон успел побывать в другом заведении – по всей видимости, в обычной тюрьме или камере предварительного заключения, одной из тех, которыми пользуются патрули. Он не знал, сколько пробыл там, – определить время не было никакой возможности, но по меньшей мере несколько часов. Это было гнусное и зловонное местечко. Его поместили в камеру, похожую на эту, но грязную до омерзения и плотно набитую людьми: их было там десять или пятнадцать. В большинстве своем обыкновенные преступники, но среди них оказались и несколько политических. Он молча сидел возле стены, окруженный грязными телами и слишком терзавшийся страхом и болью в животе, чтобы обращать внимание на окружающее, однако успел заметить удивительную разницу в поведении партийных и беспартийных арестантов. Молчаливые партийцы явно пребывали в ужасе, в то время как прочая публика никого ни во что не ставила: уголовники орали оскорбления тюремщикам, отчаянно дрались из-за какого-то барахла, писали на полу и на стенах всякую матерщину, пожирали еду, которую пронесли в камеру в каких-то таинственных уголках своей одежды, и хаяли даже пытавшийся навести порядок телескан. Впрочем, некоторые из них были в хороших отношениях с полицейскими, обращались к ним по прозвищам и пытались выцыганить сигаретку через глазок в двери. Охранники также проявляли к уголовникам определенное терпение, даже если тех приходилось унимать силой. Разговор часто заходил о трудовых исправительных лагерях, в которые рассчитывали попасть многие арестанты. В лагерях «все путем», понял Уинстон, если знаешь правила и обзавелся нужными знакомствами.
Туда отправляли за взятки, фаворитизм, рэкет любого рода, за гомосексуализм и проституцию, даже за продажу нелегально изготовленного из картошки алкоголя. Важные, а значит, и льготные места всегда доставались уголовникам, особенно гангстерам и убийцам. Все грязные работы всегда делали политические.
Одни арестанты приходили в камеру, другие уходили – наркоторговцы, воры, бандиты, спекулянты с черного рынка, пьяные, проститутки.
Иные из пьяниц немедленно принимались бушевать, так что успокаивать их приходилось объединенными усилиями. Наконец в камеру водворили ветхую старуху с колоссальными – в ведро – грудями и густыми, рассыпавшимися в борьбе космами… Четверо полицейских, державших ее за четыре конечности, приволокли в камеру ее, брыкавшуюся и сквернословившую. После чего стащили с нее башмаки, которыми старуха все пыталась пнуть их, и плюхнули прямо на колени Уинстону, едва не сломав тому бедренные кости. Женщина села и проводила блюстителей порядка сочным определением: «Е…е ублюдки», а потом, заметив под своей задницей что-то неровное, сползла с колен Уинстона на скамью.
– Прошу прощения, дорогуша, – извинилась она. – Я бы на тя не села, если бы не эти суки. Не умеют правильно обращаться с леди, правда? – Она умолкла, похлопала себя по груди, рыгнула и проговорила: – Пардон, я, кажется, не в себе…
После чего нагнулась и от всей души блеванула на пол.
– Так-то оно лучше, – сказала она, с закрытыми глазами приваливаясь спиной к стене. – Никогда не удерживай в себе то, что само просится наружу, вот что я тебе скажу. Пусть выходит, пока свеженькое.
Оживившись, она повернулась к Уинстону и немедленно возлюбила его. Обхватив его толстой рукой за плечи, привлекла к себе, дохнув пивом и блевотиной в лицо.
– Как тебя звать-то, дорогуша? – спросила она.
– Смит, – ответил Уинстон.
– Смит? – переспросила она. – Вот потеха. Так что и мое фамилие Смит! Как знать, – произнесла она растрогавшись, – я ведь могла быть твоей мамашей!
Действительно, подумал Уинстон, и ведь впрямь могла бы. И возраст подходящий, и рост. К тому же трудно представить себе, чтобы человек не изменился, проведя двадцать лет в исправительно-трудовом лагере.
Никто больше с ним не заговаривал. Удивительным образом простые арестанты игнорировали находившихся в камере партийцев. «Эти политики», – говорили они с нескрываемым пренебрежением и отсутствием интереса. Арестованные члены Партии, казалось, смертельно боялись заговорить с кем-то, а пуще всего – с другим партийцем. И только однажды, когда возле него на скамье оказались сразу две женщины-партийки, в момент, когда шум голосов несколько притих, он расслышал несколько торопливо произнесенных слов и, в частности, упоминание некоей «комнаты сто один», но смысла толком не понял.
Должно быть, он сидел в этой камере уже два или три часа. Тупая боль в животе все не отпускала; иногда она ослабевала, иногда усиливалась – и, соответственно, расширялся или сужался ход мыслей. Когда боль становилась сильней, Уинстон думал только о ней и о том, как хочет есть. Когда боль ослабевала, им овладевала паника. Были мгновения, когда ему с такой ясностью и последовательностью представлялось все, что ждет его, что сердце невольно срывалось в галоп, а дыхание перехватывало. Он заранее ощущал удары дубинками по локтям и кованых железом башмаков по лодыжкам; видел себя корчащимся на полу, взывающим о милосердии сквозь пеньки сломанных зубов. Он даже не вспоминал о Юлии. Он не мог заставить себя думать о ней. Он любит ее, он не предаст ее; но все это только факт, известный ему, как правила арифметики. Уинстон не ощущал никакой любви к ней. Его даже не волновало, что сейчас с ней происходит. Чаще ему представлялся О’Брайен… как мерцающий огонек надежды. О’Брайен, возможно, знает о его аресте. Да, он сказал, что Братство никогда не пытается выручить своих членов. Однако он говорил и о бритве. О том, что они попытаются передать ему в камеру бритвенное лезвие, если сумеют это сделать. Возможно, у него будет еще пять секунд до того, как охранники ворвутся в камеру. Бритва черканет по нему жгучим холодом, она прорежет до кости держащие ее пальцы. Все это обрушится на его тело, трепещущее от малейшей боли… Он не был уверен в том, что сможет воспользоваться бритвой, даже если получит такую возможность. Куда более естественно существовать от мгновения к мгновению, принимая оставшиеся десять минут жизни, зная, что закончится она в пытке.