1984 — страница 44 из 57

Человек этот опустился на скамью неподалеку от Уинстона, который не стал более на него смотреть, потому что измученное, похожее на череп лицо так впечаталось в его память, словно тот стоял прямо перед глазами.

Внезапно он понял, в чем дело. Человек умирал от голода. Похоже, что мысль эта пришла одновременно всем обитателям камеры, и они шевельнулись на скамьях. Взгляд лишенного подбородка узника то и дело обращался к изможденному лицу, тут же виновато прятался и снова возвращался обратно, повинуясь непреодолимому притяжению. Наконец он поднялся, неловко протопал по полу камеры, запустил руку в карман своего комбинезона и со смущением протянул грязный кусок хлеба истощенному человеку.

Телескан разразился оглушительным рыком. Лишенный подбородка заключенный буквально подпрыгнул на месте. Похожий на смерть человек мгновенно заложил руки за спину, как бы показывая всему миру, что он не принял этот подарок.

– Бамстед! – прогрохотал голос. – 2713 Бамстед Дж.! Брось на пол этот кусок хлеба!

Толстяк без подбородка уронил свой кусок хлеба на пол.

– Стоять на месте, – приказал голос. – Лицом к двери. Не шевелиться.

Толстяк повиновался, пухлые щеки его затряслись. Лязгнув, дверь отворилась. Вошедший первым молодой офицер шагнул в сторону, и из-за спины его появился коренастый низкорослый охранник, необыкновенно длиннорукий и широкоплечий. Остановившись перед толстяком, он по знаку офицера со всей мочи ударил того прямо в зубы. Сила удара буквально подбросила несчастного в воздух. Он отлетел к противоположной стене и осел на пол, привалившись спиной к унитазу. Какое-то мгновение пролежал неподвижно, а темная кровь хлестала из его рта и носа. Едва слышно и, наверное, неосознанно взвизгнув или простонав, он перевернулся на живот и поднялся, опираясь на нетвердые руки и колени. Вместе с потоком слюны и крови изо рта его выпали две половинки зубного протеза.

Узники сидели неподвижно, сложив руки на коленях. Толстяк с трудом добрался до своего места и сел. На одной стороне его лица наливался синяк. Рот его превратился в разбухшую вишневого цвета массу, посреди которой зияла черная дыра.

Время от времени кровь капала на нагрудник его комбинезона. Взгляд серых глаз по-прежнему метался от лица к лицу, но уже с более виноватым видом, словно бы он пытался понять, презирают ли его остальные за подобное унижение.

Дверь открылась. Офицер коротко ткнул в сторону истощенного человека.

– В сто первую комнату, – сказал он.

Сосед Уинстона охнул, вскочил с места и рухнул на колени, сложив перед собой руки.

– Товарищ! Офицер! – вскричал он. – Не надо меня туда! Разве я не рассказал вам уже все, что знал? Что еще вы хотите от меня услышать? Я признаюсь во всем, только скажите, в чем надо. Напишите что угодно, и я подпишу! Что угодно! Но только не в эту комнату!

– В сто первую, – равнодушно повторил офицер.

Лицо несчастного, и без того бледное, обрело немыслимый цвет – определенно, это был один из оттенков зеленого.

– Да сделайте со мной что-нибудь! – завопил он. – Вы неделями морили меня голодом. Кончайте меня. Дайте мне умереть. Расстреляйте, повесьте, назначьте двадцать пять лет лагерей! Может быть, вам нужны показания на кого-то? Так я скажу вам все, что хотите. Мне безразлично про кого, безразлично, что вы сделаете с ними… У меня жена и трое детей. Старшему еще шести нет. Привезите их всех сюда и перережьте им глотки передо мной – буду стоять и смотреть. Но только не в сто первую комнату!

– В комнату 101, – безразличным тоном сказал офицер.

Несчастный окинул полным отчаяния взглядом остальных заключенных, словно предполагая назначить кого-нибудь из них вместо себя. Глаза его остановились на разбитом лице толстяка. Протянув тощую руку, он завопил:

– Вот кого вам надо взять, а не меня! Вы что, не слышали, что он тут наговорил после того, как ему морду разбили? Дайте мне такую возможность, и я вам все скажу, все до последнего слова. Это ОН против Партии, а не я… – Голос изможденного сорвался на визг. – Значит, вы ничего не слышали! – проговорил он. – Наверное, что-то случилось с телесканом. Это ОН вам нужен, а не я. Берите же его, а не меня!

Два крепких охранника шагнули вперед, чтобы взять его под руки. Но в этот самый момент он бросился на пол и с каким-то нечленораздельным, животным воем вцепился в одну из железных ножек скамьи. Охранники старались оторвать его, однако он держался с удивительной силой. Его пытались оттащить от скамьи, наверное, секунд двадцать. Арестанты сидели смирно, сложив руки на коленях и глядя прямо перед собой. Вой наконец смолк; ему уже не хватало дыхания, все силы уходили в хватку. Крик изменился: один из охранников пинком раздробил ему пальцы. Его подняли на ноги.

– В сто первую, – сказал офицер.

Изможденного увели. Он пошатывался, опустив голову и держа на весу раздавленную ладонь… бойцовский дух оставил его.

Прошло много времени. Если изможденного увели в полночь, значит, настало утро; если утром – был уже день. Уинстон сидел один, уже несколько часов никого больше не приводили. Боль от сидения на узкой скамье донимала так, что он нередко вставал и начинал ходить; телескан не реагировал на это. Кусок хлеба все еще лежал там, где его выронил толстяк. Поначалу Уинстон с большим трудом заставлял себя не смотреть на него, однако в итоге голод уступил место жажде. Во рту пересохло, губы запеклись. Постоянное жужжание и ровный белый свет производили отупляющее воздействие, в голове воцарилась пустота. Периодически Уинстон вставал, потому что боль в костях становилась непереносимой, но тут же садился, так как голова мгновенно начинала кружиться, и он боялся, что не удержится на ногах. Когда боль чуть утихала, его бросало в ужас. Подчас с меркнущей надеждой он думал об О’Брайене и безопасной бритве. Можно было представить, что бритву пришлют с едой, если только надумают покормить. На задворках памяти обреталась мысль о Юлии, которая каким-то образом могла претерпевать худшие страдания, чем он, и, быть может, даже кричала от боли в этот самый момент. Уинстон подумал: «Если бы я мог спасти Юлию, удвоив собственную боль, пошел бы я на это? Да, пошел бы». Однако решение имело сугубо умозрительную природу, и он принимал его чисто потому, что не мог не принять. Он не чувствовал в себе желания пойти на такой подвиг. В этом месте вообще нельзя было ощущать чего-то другого, кроме боли и предчувствия ее. Да и вообще, возможно ли в момент собственного страдания возжелать удвоить эту муку ради любой цели?

Раздались тяжелые шаги. Дверь открылась. Вошел О’Брайен.

Уинстон вскочил на ноги. Потрясение заставило его забыть всякую осторожность. Впервые за многие годы он забыл о присутствии телесканов.

– Значит, взяли и вас! – вскричал он.

– Они взяли меня давным-давно, – проговорил О’Брайен с кроткой и почти сочувственной иронией. Отступив в сторону, пропустил в камеру широкоплечего охранника с длинной черной дубинкой в руках. – Вы же знаете это, Уинстон, – проговорил О’Брайен. – Не обманывайте себя. Вы всегда знали… всегда видели это.

Да, теперь он ощутил, что всегда знал и видел это. Но теперь видел только дубинку в руке охранника. Куда он нанесет удар: по макушке, по уху, по предплечью, по локтю?

По локтю! Почти парализованный, Уинстон осел на колени, обхватив ладонью другой руки пораженный локоть. Все вокруг охватило взорвавшееся желтое пламя. Непостижимо, истинно непостижимо, что всего один удар может вызвать такую боль!

Желтая вспышка погасла, и он увидел обоих своих мучителей, смотревших на него. Охранник откровенно смеялся над его конвульсиями. Во всяком случае один вопрос получил ответ. Никогда, ни по какой причине ты не станешь просить, чтобы боль твоя стала сильнее. O боли можно просить только одно: чтобы она исчезла.

Нет в мире ничего ужаснее, чем физическая боль. Перед лицом боли героев нет, нет героев… Он снова и снова повторял это, корчась на полу и беспомощно вцепившись в обездвиженную левую руку.

Глава 2

Уинстон лежал на чем-то вроде полевой раскладушки, только очень высокой, и не мог пошевелиться. Лицо его освещал более яркий свет, чем обычно. Рядом с ложем стоял О’Брайен, внимательно смотревший на него. Около другого его бока находился человек в белом халате со шприцем в руках.

Даже открыв глаза, Уинстон осознавал окружающее постепенно. Ему казалось, что он вплыл в эту комнату из совсем чужого, подводного мира, находившегося в далеких глубинах под ней. Сколько времени провел в тех глубинах, Уинстон не знал: после своего ареста он не видел ни дня, ни ночи. К тому же в памяти зияли пробелы. Существовали такие мгновения, когда сознание, даже такое смутное, каким оно бывает во сне, словно бы останавливалось и полностью покидало его, а потом через пустой промежуток в какой-то степени возобновлялось. Но сколько времени длились эти промежутки – дни, недели или секунды, – понять было невозможно.

Кошмар начался с того самого первого удара по локтю. Позже ему пришлось понять, что все случившееся потом было всего лишь прелюдией, рутинным допросом, которому подвергались почти все арестованные. Существовал длинный список преступлений – шпионаж, саботаж и так далее в том же роде, в которых приходилось в итоге признаваться практически всем. Признание являлось формальностью, но пытка была реальной. Он уже не мог вспомнить, сколько раз его избивали и как долго продолжались избиения. Всегда этим делом одновременно занимались пять или шесть человек в черных мундирах. Иногда они ограничивались кулаками. Иногда в ход шли резиновые дубинки, иногда стальные прутья, иногда кованые ботинки или сапоги. Иногда он катался по полу с животным бесстыдством, извиваясь всем телом в попытках уклониться от ударов, но лишь навлекая этим новые побои… по ребрам, по животу, по локтям, по лодыжкам… в пах, по яйцам, по крестцу. Случалось, что избиения продолжались и продолжались до тех пор, пока ему не начинало казаться непростительной и злой жестокостью не то, что заплечных дел мастера продолжают бить его, а то, что ему не удается заставить себя потерять сознание. Случалось и так, что нервы настолько подводили его, что Уинстон начинал молить о пощаде еще до начала пытки, когда одного вида занесенного для удара кулака было достаточно, чтобы он начинал признаваться во всех подлинных и мнимых преступлениях. Бывали моменты, когда он решал ни в чем не признаваться, и каждое слово вырывали из него между криками боли; бывало и так, что он решал пойти на компромисс, когда говорил себе: я признаюсь, но не сразу… надо продержаться до тех пор, пока боль не сделается непереносимой. Еще три, еще два удара – и я скажу им то, что они хотят. Иногда его избивали так, что он уже не мог стоять, а потом как мешок картошки бросали на каменный пол камеры, позволяли несколько часов приходить в себя, a потом забирали на новые побои. Были также и долгие перерывы, позволявшие хоть как-то прийти в себя. Помнил их смутно, потому что был во сне или в оцепенении. Он помнил камеру со сколоченной из досок кроватью, с чем-то вроде выступающей из стены полки, помнил жестяной умывальный таз… горячий суп, хлеб, а иногда даже кофе. Он помнил угрюмого парикмахера, явившегося, чтобы побрить его и постричь волосы, а также не проявлявших сочувствия людей в белых халатах, подсчитывавших его пульс, проверявших рефлексы, оттягивавших его веки, ощупывавших его жесткими пальцами в поисках переломов и вкалывавших в руку снотворное.