1984 — страница 45 из 57

Побои сделались менее частыми, превратившись скорее в угрозу, в ужас, в который его могут отослать назад, если ответы его перестанут удовлетворять тюремщиков. Допрашивали его теперь не жлобы в черных мундирах, а партийные интеллектуалы: невысокие, круглые, поблескивавшие очками суетливые человечки, работавшие с ним по очереди в течение десяти или двенадцати часов за раз – так ему, во всяком случае, казалось.

Эти следователи старались постоянно причинять ему небольшую боль, но в основном полагались на другие способы. Ему давали пощечины, крутили уши, таскали за волосы, заставляли стоять на одной ноге, запрещали мочиться, светили в лицо яркими лампами до тех пор, пока глаза не начинали слезиться; однако подобное обращение имело своей целью просто унизить его и лишить способности спорить и возражать. Но подлинным оружием их был безжалостный допрос, продолжавшийся и продолжавшийся часами. Они пытались его подловить, ставили ловушки, выворачивали наизнанку все, что он говорил, на каждом шагу обвиняли в том, что он противоречит себе самому… наконец он просто начинал плакать не столько от стыда, сколько от нервной усталости. Подчас он срывался на слезы с полдюжины раз за один допрос. В основном они на него орали, оскорбляли и при каждом мгновении нерешительности угрожали сдать обратно тюремщикам; однако иногда меняли манеры, называли товарищем, апеллировали к нему во имя ангсоца и Большого Брата, горестно спрашивали о том, неужели он не сохранил достаточно преданности Партии, чтобы просто попытаться загладить совершенное им зло. Когда нервы его превращались в лохмотья после многочасового допроса, даже такое обращение повергало его в жалкие слезы. В конечном итоге их злобные голоса сломали его сильнее, чем кулаки и ботинки тюремщиков. Он превратился просто в рот, который говорил то, чего от него ждали, и руку, подписывающую этот бред. Единственной целью его стало понять, что от него хотят, а затем быстро признаться в этом преступлении, пока его не вернули тюремщикам. Он признался в убийствах видных членов Партии, распространении возмутительных памфлетов, расхищении общественных фондов, продаже оборонных секретов и всякого рода саботаже. Признался в том, что был платным шпионом на службе правительства Востазии с 1968 года. Он признался в том, что является верующим, поклонником капитализма, а также сексуальным извращенцем. Он признался также в убийстве свей жены, хотя и ему самому, и его следователям было известно, что та жива. Он признался в том, что много лет поддерживал непосредственные контакты с Гольдштейном и являлся членом подпольной организации, в которую входили едва ли не все знакомые ему люди. К тому же в известном смысле все это было правдой. Действительно, он являлся врагом Партии, а в глазах этой организации никакой разницы между мыслью и делом не существовало…

Были и другие воспоминания. Они всплывали в памяти вне всякой связи друг с другом, словно картинки, окруженные со всех сторон чернотой.

Он находился в камере, в которой было светло или темно… это неважно, потому что он не видел ничего, кроме глаз. Неподалеку неспешно и ровно тикал какой-то прибор. Глаза становились больше, начинали светиться. И вдруг он оторвался с места, нырнул в эти глаза – и растворился в них.

Уинстон был привязан к креслу. Его окружали многочисленные циферблаты; ослепительно светили лампы. Человек в белом халате следил за показаниями приборов. В коридоре тяжело протопали сапоги. С лязгом отворилась дверь. Вошел офицер с восковым лицом, за ним – двое охранников.

– В сто первую комнату, – распорядился офицер.

Человек в белом халате не стал оборачиваться. Он не смотрел и на Уинстона. Его взгляд был прикован к циферблатам приборов.

Уинстона катили по широченному, в километр, коридору, залитому таким славным золотым светом коридору… хохочущего и признававшегося во всеуслышание в своих преступлениях. Он признавался во всем, даже в тех преступлениях, о которых молчал под пыткой. Он излагал историю своей жизни аудитории, и без того с ней знакомой. Его окружали тюремщики, следователи, люди в белых халатах, О’Брайен, Юлия, мистер Черрингтон… все они катили вперед по коридору, задыхаясь от смеха. Какая-то жуть, ожидавшая его в будущем, отменилась сама собой и не произошла. И все было чудесно, и не было никакой боли, и каждая мельчайшая подробность его жизни была выложена на всеобщее обозрение, понята и прощена.

Он привстал со сколоченной из досок постели, почти уверенный в том, что услышал голос О’Брайена. Во время всех допросов он ощущал, что тот находится совсем рядом, только незримо для него. Это он, О’Брайен, направлял ход всех событий. Это он приказывал охранникам истязать Уинстона, и он же не позволял им забить его насмерть. Это он решал, когда Уинстону следовало кричать и корчиться от боли, а когда ему можно отдохнуть, когда поесть, когда поспать, а когда в его руку следует вкачать наркоту. Это он задавал вопросы и подсказывал ответы. Он был мучителем, он был защитником, он был инквизитором, он был другом. И однажды – Уинстон не помнил когда, в наркотическом или нормальном сне или даже в момент бодрствования, – чей-то голос шепнул ему на ухо: «Не беспокойся, Уинстон; ты находишься под моей опекой. Я семь лет следил за тобой. Теперь настала поворотная точка. Я спасу тебя, я сделаю тебя совершенным…» Он не был уверен в том, что голос принадлежал О’Брайену, однако тот же самый голос семь лет назад в другом сне сказал ему: «Мы встретимся в месте, где не будет никакой тьмы».

Никакого конца допросам он не помнил. Существовал период тьмы, потом вокруг него начинала медленно материализовываться камера или комната, в которой он находился. Уинстон лежал плашмя на спине, не имея возможности пошевелить ни одним членом тела, обездвиженного во всех важных точках. Каким-то образом они зафиксировали даже его затылок. О’Брайен смотрел на него серьезными и печальными глазами. Лицо его, видимое снизу, казалось утомленным и грубым, мешки под глазами дополняли жесткие морщины, прочерченные от носа к подбородку. Он выглядел старше, чем предполагал Уинстон: должно быть, лет на сорок восемь или пятьдесят. Под рукой его находился прибор с циферблатом, на котором по кругу были нанесены какие-то цифры, а в середине торчала рукоятка.

– Я говорил вам, – произнес О’Брайен, – что если мы встретимся, то встретимся здесь.

– Да, – согласился Уинстон.

Без какого-либо предупреждения, если не считать таковым почти незаметное движение руки О’Брайена, волна боли захлестнула все его тело. Жуткой боли, тем более что он не мог видеть, что происходит; во всяком случае, ему казалось, что он только что получил смертельное увечье. Он не понимал, происходит ли это в реальности или же на нем испытывают какой-то электрический эффект; но тело его потеряло всякую форму, его словно раздирали по суставам. От боли на лбу выступил пот, но худшее опасение заключалось в том, что позвоночник может не выдержать это испытание и переломиться. Стиснув зубы, Уинстон пытался дышать через нос, решив держаться как можно дольше.

– Вы боитесь, – проговорил О’Брайен, изучая его лицо, – того, что через мгновение в вашем теле что-то лопнет. Ваш личный страх заключается в том, что это будет позвоночник. Вам ярко представляется, как он хрустит и ломается, как из него вытекает спинномозговая жидкость. Таковы ваши мысли, Уинстон?

Он не ответил. О’Брайен повернул в обратную сторону рукоятку прибора. Волна боли схлынула так же быстро, как и пришла.

– Я дал вам сорок единиц, – сказал О’Брайен. – Если посмотреть, можно увидеть, что на этом циферблате сотня делений. Не будет ли вам угодно во время всего нашего разговора помнить, что я в любой момент могу причинить вам боль той силы, которую сочту необходимой? Если вы будете лгать мне, или попытаетесь любым образом увиливать от ответа, или просто проявите недостойный себя уровень интеллекта, то немедленно взвоете от боли. Понятно?

– Да, – ответил Уинстон.

О ’Брайен чуть смягчился, задумчиво поправил очки и даже пару раз прошелся на два-три шага в обе стороны. Заговорил он уже спокойным, полным терпения голосом. Так мог бы говорить врач, учитель, даже священник, стремящийся объяснить, убедить, но не наказывать.

– Я занимаюсь вами, Уинстон, потому что вы стоите этого, – проговорил он. – Вам прекрасно известно, в чем с вами дело. Вы знали это уже не один год, но все равно сопротивлялись всякому знанию. Вы пребываете в умственном расстройстве, вы страдаете от нарушений памяти. Вы не способны вспомнить подлинные события и убеждаете себя в том, что помните другие, которых никогда не было. К счастью, это излечимо. Самостоятельно вам никогда не удалось бы вылечиться, потому что вы не хотите этого. Вам требовалось сделать всего лишь небольшое усилие воли, но оказалось, что вы не готовы к этому. Не сомневаюсь в том, что даже сейчас вы цепляетесь за свою болезнь, предпочитая считать ее добродетелью. Давайте произведем небольшой опыт. С какой державой Океания воюет в данный момент?

– Когда меня арестовали, Океания воевала с Востазией.

– С Востазией. Хорошо. И Океания всегда воевала с Востазией, разве не так?

Уинстон затаил дыхание, открыл было рот для того, чтобы заговорить, но передумал. Он не мог отвести глаз от циферблата.

– Прошу вас, говорите правду, Уинстон. СВОЮ правду. Рассказывайте мне то, что, по вашему мнению, помните.

– Я помню то, что за неделю до моего ареста мы не находились в войне с Востазией. Мы были в союзе с ней. Война была с Евразией. Она продлилась четыре года. А до того…

О’Брайен остановил его движением руки.

– Еще один пример. Несколько лет назад вы пребывали в очень серьезном заблуждении. Вы верили в то, что трое мужчин, трое бывших членов Партии, а именно Джонс, Аронсон и Резерфорд, казненные впоследствии за измену и саботаж, после того как дали на сей счет полнейшие и исчерпывающие признания, не были виновны в тех преступлениях, за которые их судили. Вы утверждали, что видели собственными глазами неоспоримое документальное свидетельство, доказывающее, что показания их были сфальсифицированы. Существовала некая фотография, на основе которой у вас создалась эта галлюцинация. Вы верили в то, что действительно держали ее в руках. Она выглядела примерно вот так.