По локтю! Он рухнул на колени, почти парализованный, сжимая разбитый локоть другой рукой. Все взорвалось желтым светом. Непостижимо, непостижимо, чтобы один удар принес такую боль! Свет прояснился, и он смог увидеть двоих людей, смотревших на него сверху. Охранник засмеялся, глядя, как он корчится. Так или иначе один вопрос он себе уяснил. Никогда, ни за что на свете ты не можешь желать усиления боли. От боли можно хотеть только одного – чтобы она кончилась. В мире нет ничего ужаснее физической боли. Перед ее лицом нет героев, никаких героев, думал он снова и снова, корчась на полу и бессмысленно сжимая изувеченную левую руку.
Он лежал на чем-то очень напоминавшем койку, только высокую. Его привязали так туго, что он не мог шевелиться. Яркий свет бил ему в лицо. Рядом стоял О’Брайен, пристально глядя на него. С другой стороны стоял человек в белом халате, в руках которого Уинстон увидел шприц для подкожных инъекций.
Даже открыв глаза, Уинстон не сразу сумел воспринять окружающее. Создавалось впечатление, что он вплыл в эту комнату из какого-то совсем другого мира, вроде морского, глубоководного. Сколько он пробыл там, на глубине, он не знал. С тех пор как его арестовали, он не видел ни темноты, ни дневного света. Да и память его зияла провалами. Иногда сознание, смутное подобие сновидческого, исчезало и возвращалось после какого-то интервала. Но сколько занимали эти интервалы – дни, недели или всего лишь секунды, – он не представлял.
С того первого удара по локтю начался кошмар. Позже Уинстон понял, что все случившееся было лишь предварительным, рутинным допросом, которому подвергали большинство заключенных. Имелся длинный список преступлений – шпионаж, саботаж и прочее подобное, – вменявшихся всем в обязательном порядке. Признание было формальностью в отличие от издевательств. Сколько раз его били, сколько продолжались эти избиения, он не помнил. Всегда его избивали пять-шесть человек в черной форме. Избивали кулаками, избивали дубинками, избивали стальными прутьями, избивали сапогами. Бывало, что он катался по полу, потеряв всякий стыд, как животное. Он извивался так и сяк, бесконечно и безнадежно пытаясь увернуться от ударов и только больше их провоцируя: по ребрам, по животу, по локтям, по щиколоткам, по паху, по яйцам, по копчику. Бывало, что это длилось и длилось, и верхом жестокости и непростительной подлости ему казалось не то, что его избивают, а что он не может заставить себя отключиться. Бывало, мужество оставляло его, и Уинстон начинал просить пощады еще до начала избиения, и было достаточно занесенного кулака, чтобы он затараторил признания в реальных и выдуманных преступлениях. Бывало и так, что он решал ни в чем не признаваться, и каждое слово из него вырывали со стонами боли, а бывало, что он малодушно торговался с собой: «Я признаюсь, но не сразу. Я должен держаться, пока могу терпеть боль. Еще три удара, еще два, а потом скажу им, что хотят».
Иногда его, избитого так, что он едва мог стоять на ногах, швыряли на каменный пол камеры, как мешок картошки, и оставляли на несколько часов – отдышаться перед следующим избиением. Впрочем, случались передышки и подольше, но их он осознавал смутно, потому что спал или был в ступоре. Он помнил камеру с дощатой койкой вроде полки, закрепленной на стене, оловянной раковиной, горячим супом, хлебом, иногда кофе. Помнил угрюмого парикмахера, приходившего брить и стричь его, и деловитых неприятных людей в белых халатах, которые считали его пульс, проверяли рефлексы, поднимали веки, ощупывали грубыми пальцами на предмет сломанных ребер и кололи в руку снотворное.
Бить стали реже, все больше угрожая побоями и намекая на возвращение этого ужаса в любую секунду, если он не даст удовлетворительных ответов. Теперь его допрашивали не разбойники в черной форме, а партийные интеллектуалы. Упитанные проворные человечки, сверкавшие очками, обрабатывали его попеременно – как долго, он не был уверен, но казалось, что по десять-двенадцать часов кряду. На этих допросах ему всегда старались причинять легкую боль, хотя боль не была главным средством воздействия. Его били по лицу, выкручивали уши, таскали за волосы, заставляли стоять на одной ноге и не пускали в туалет, направляли резкий свет в глаза, так что катились слезы; но целью всего этого было унизить его, лишив способности спорить и возражать. Их главным оружием стали безжалостные допросы, которые тянулись бесконечно, час за часом, когда они ловили его на слове, загоняли в ловушки, переиначивали сказанное, доказывали на каждом шагу, что он лжет и противоречит себе, и в итоге он начинал плакать от стыда и нервного истощения. Случалось, Уинстон рыдал по пять-шесть раз за допрос. Большую часть времени ему выкрикивали оскорбления и всякий раз, как он начинал колебаться, грозились снова отправить к охранникам. Но иногда они меняли тактику, обращались к нему «товарищ», взывали к нему во имя Ангсоца и Большого Брата и печально недоумевали: неужели он до сих пор не раскаялся перед Партией за все то зло, что причинил ей. После многочасовых допросов нервы его сдавали, и даже такая простая уловка доводила до слез и соплей. В конечном счете, скорбные голоса ломали его быстрее, чем кованые сапоги и зуботычины охранников. Он стал просто ртом, выбалтывавшим все, что требуется, и рукой, подписывавшей все, что скажут. Его единственной заботой стало стремление вовремя догадаться, чего от него хотят, и поскорее сознаться, чтобы прекратить эти издевательства. Он уже признался в убийстве видных членов Партии, в распространении подрывной литературы, в присвоении общественных денег, в выдаче военных секретов и в ином вредительстве. Признался, что работал на разведку Остазии с 1968 года. Признался, что он верующий, поборник капитализма и сексуальный извращенец. Признался, что убил свою жену, хотя следователи должны были знать не хуже его, что она жива. Признался, что много лет подряд поддерживал связь с Голдштейном и был членом подпольной организации, в которую входили едва ли не все, кого он когда-либо знал. Так было проще – признаваться во всем и впутывать всех подряд. Тем более что это было правдой, по большому счету. Он действительно враг Партии, а в глазах Партии нет разницы между мыслью и делом.
Были воспоминания и другого рода. Они выделялись у него в сознании разрозненными сценами, окутанными чернотой.
Он находился в камере – непонятно, темной или светлой – и не видел ничего, кроме пары глаз. Где-то рядом медленно и размеренно тикал какой-то прибор. Глаза становились все больше и лучистей. Неожиданно Уинстон всплыл с места и нырнул в эти глаза, проглотившие его.
Его пристегнули к креслу под слепящим светом. Человек в белом халате считывал показания приборов. Послышался тяжелый топот сапог. Дверь с лязгом открылась. Вошел офицер с восковым лицом, за ним два охранника.
– В сто первую, – произнес офицер.
Человек в белом халате не оборачивался. На Уинстона он тоже не смотрел; он видел только приборы.
Уинстон катился по огромному коридору в километр шириной, залитому чудесным золотым светом. Он громогласно хохотал и во весь голос выкрикивал признания. Он признавался во всем, даже в том, о чем сумел умолчать под пыткой. Он излагал всю свою жизнь аудитории, и без того знавшей ее. Рядом были охранники, другие дознаватели, люди в белых халатах, О’Брайен, Джулия, мистер Чаррингтон – все они катились по коридору и громко хохотали. В будущем было заложено нечто кошмарное, но они все каким-то образом сумели это проскочить, и кошмар уже не случится. Все в порядке, не было больше боли, он выложил последнюю подробность своей жизни, его поняли и простили.
Вздрогнув, он привстал с дощатой лежанки в смутной уверенности, что слышал голос О’Брайена. На всех допросах, хотя он никогда его не видел, у него проскальзывало чувство, что О’Брайен рядом, просто вне поля зрения. Это О’Брайен всем руководил. Это он напускал на него охранников, и он же не давал им забить его до смерти. Это он решал, когда Уинстон закричит от боли, когда получит передышку, когда ему есть, когда ему спать, когда колоть в руку наркотик. Это он задавал вопросы и предлагал ответы. Он был мучителем, он был защитником, он был инквизитором, он был другом. И один раз – Уинстон не мог вспомнить, было ли это в наркотическом сне или в обычном, а может, даже наяву – голос чуть слышно прошептал ему на ухо: «Не волнуйся, Уинстон; ты на моем попечении. Семь лет я наблюдал за тобой. Теперь настал поворотный момент. Я спасу тебя, я тебя сделаю совершенным». Он не был уверен, что голос принадлежал О’Брайену; но именно этот голос семь лет назад сказал ему в другом сне: «Мы встретимся там, где нет темноты».
Он не помнил, как кончались допросы. Наступала чернота, а затем вокруг постепенно возникала камера или комната, в которой он находился сейчас. Он лежал почти навзничь и не мог пошевелиться. Тело его удерживалось во всех ключевых местах. Даже затылок что-то сжимало. На него сверху вниз взирал О’Брайен, хмуро и не без грусти. Лицо его в таком ракурсе казалось грубым и усталым, с мешками под глазами и вялыми складками вокруг рта. Он был старше, чем помнилось Уинстону, – должно быть, лет под пятьдесят. Рука его касалась прибора с рычагом сверху и круговым циферблатом.
– Я говорил вам, – сказал О’Брайен, – что если мы встретимся снова, то здесь.
– Да, – подтвердил Уинстон.
Без всякого предупреждения, не считая легкого движения руки О’Брайена, Уинстона затопила боль. Она вызвала ужас, поскольку он не понимал, в чем дело, но чувствовал, что ему наносят какую-то смертельную травму. Он не знал, реально ли это ощущение или оно вызывается электричеством; тело его кошмарно корчилось, а суставы медленно разрывались. От боли лоб покрылся испариной, но хуже всего был страх, что его хребет вот-вот треснет. Он стиснул зубы и напряженно задышал носом, стараясь как можно дольше не кричать.
– Вы боитесь, – сказал О’Брайен, глядя на его лицо, – что в следующий миг у вас что-нибудь сломается. Особенно опасаетесь за ваш хребет. Вы так и представляете, как позвонки раскалываются и из них сочится спинной мозг. Вы ведь об этом думаете, Уинстон?