1984. Скотный двор — страница 47 из 67

Разум его постепенно пробуждался. Уинстон садился на койку спиной к стене, укладывал грифельную доску на колени и сознательно занимался перевоспитанием.

Он признал поражение, ясное дело. В действительности – теперь он это понимал – он был готов признать поражение задолго до того, как все произошло. Едва оказавшись в Министерстве любви – да что там, с той минуты, как они с Джулией беспомощно стояли, слушая команды железного голоса из телеэкрана, – он постиг всю вздорность и легковесность своих попыток противостоять Партии. Теперь он понимал, что Мыслеполиция уже семь лет наблюдала за ним, точно за жуком в лупу. Ни одно его действие, ни одно сказанное слово не осталось для них незамеченным, ни одно умозаключение – неразгаданным. Даже белесую пылинку на обложке его дневника они аккуратно снимали и возвращали обратно. Они включали ему аудиозаписи, показывали фотографии. В том числе фотографии их с Джулией. Да, даже те, где они… Он больше не мог бороться с Партией. К тому же Партия была права. Должна быть права; разве может ошибаться бессмертный коллективный мозг? Каким внешним критерием можно проверить его суждения? Здравомыслие – это статистика. Вопрос состоял лишь в том, чтобы научиться думать, как они. Только!..

Карандаш в пальцах показался толстым и неудобным. Уинстон начал записывать мысли, приходившие ему в голову. Прежде всего он написал большими неровными буквами:

СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО

И почти сразу под этим:

ДВАЖДЫ ДВА – ЧЕТЫРЕ

Затем произошла какая-то заминка. Разум его, словно пасуя перед чем-то, казалось, не мог сосредоточиться. Он понимал, что следует дальше, но никак не мог вспомнить. А когда вспомнил, это случилось не само собой, а только путем логических рассуждений. Он написал:

БОГ – ЭТО ВЛАСТЬ

Он принял все. Прошлое изменяемо. Прошлое никогда не меняется. Океания воюет с Остазией. Океания всегда воевала с Остазией. Джонс, Аронсон и Рузерфорд виновны в преступлениях, в которых их обвиняли. Он никогда не видел фотографии, доказывавшей их невиновность. Ее никогда не существовало, он ее выдумал. Он знал, что помнил другое, но то были ложные воспоминания, следствие самообмана. Как все просто! Только сдайся, и все последует само собой. Это как плыть против течения, которое отбрасывает тебя назад, как бы ты ни старался, а затем вдруг развернуться и поплыть по течению без всяких усилий. Ничто не менялось, кроме твоего отношения: чему быть, того не миновать. Он с трудом понимал, с чего вообще бунтовал. Все было просто, кроме!..

Что угодно может быть правдой. Так называемые законы природы – это чушь. Закон тяготения – чушь.

«Если бы я захотел, – сказал О’Брайен, – я бы взмыл сейчас в воздух, как мыльный пузырь». Уинстон обосновал это. «Если он думает, что взмывает с пола, и если я одновременно думаю, что вижу это, значит, так и есть».

Внезапно, как обломок кораблекрушения, всплывший из-под воды, в сознание ворвалась мысль: «А вот и нет. Мы это воображаем. Это галлюцинация, само-внушение». Он тут же затолкал эту мысль поглубже. Ошибочность ее была очевидна. Она предполагала, что где-то вне тебя существует «реальный» мир, где случаются «реальные» вещи. Но откуда взяться такому миру? Разве можем мы познать что-то иначе, чем нашим умом? Все случается в уме. Что случается во всех умах, случается на самом деле.

Он разделался со своей ошибкой без труда, она ему больше не грозила. Тем не менее он сознавал, что она никогда не должна возникать у него. Всякий раз, как появится опасная мысль, разум должен включать слепое пятно. Нужно делать это автоматически, инстинктивно. На новоязе это называется самостоп.

Он принялся упражняться в самостопе. Он предлагал себе утверждения – «Партия говорит, что Земля плоская», «Партия говорит, что лед тяжелее воды» – и тренировался не видеть или не понимать доводов, им противоречивших. Непростое занятие. Требовалась большая сила убеждения и изобретательность. К примеру, арифметические задачи, такие как «дважды два – четыре», выходили за пределы его умственных способностей. С ними, кроме прочего, требовалась определенная гибкость ума, способность в один момент проводить тончайшие логические заключения, а в другой – не сознавать грубейших логических ошибок. Не меньше интеллекта требовалась тупость, и достичь ее было не так-то легко.

Между тем его продолжал занимать вопрос, когда же его расстреляют. «Все зависит от тебя», – сказал О’Брайен; но Уинстон знал, что нет такого сознательного действия, которое могло бы приблизить его к этому. Возможно, ему осталось жить десять минут; возможно – десять лет. Его могли держать годами в одиночном заключении, могли отправить в трудовой лагерь, могли ненадолго выпустить, как иногда делали. Вполне возможно, что перед расстрелом с ним заново разыграют драму с арестом и допросом. Одно он знал доподлинно: смерть не приходит тогда, когда ее ждешь. Традиция – негласная, ты знал ее каким-то образом, хотя никогда не слышал о ней, – была такова, что стреляли сзади; всегда в затылок, без предупреждения, пока ты идешь по коридору из одной камеры в другую.

В один прекрасный день – хотя «день» стал понятием условным; с не меньшей вероятностью была глубокая ночь; словом, однажды – он впал в странное, блаженное забытье. Он шел по коридору, ожидая выстрела. Он знал, что это вот-вот случится. Все было улажено, заглажено, согласовано. Не осталось никаких сомнений, доводов, не осталось боли, страха. Тело его стало здоровым и крепким. Он шел легко, радуясь движению и чувствуя солнечный свет. Он шагал уже не по узкому коридору Министерства любви, а по огромной, залитой солнцем галерее в километр шириной, как с ним бывало в наркотическом бреду. Он был в Золотой стране и шел по тропе через старое пастбище, выщипанное кроликами. Под ногами пружинил дерн, пригревало ласковое солнце. По краю луга тянулись вязы, слегка покачиваясь, а где-то неподалеку журчал ручей, и в зеленых заводях под ивами плескалась плотва.

Он вздрогнул и в ужасе очнулся. Пот прошиб его вдоль хребта. Он услышал свой крик:

– Джулия! Джулия! Джулия, любимая! Джулия!

На миг его охватила уверенность, что она здесь. Казалось, она не просто с ним, а внутри него. Словно проникла ему под кожу. В тот миг он любил ее сильнее, чем на свободе, когда они были вместе. А еще он понял, что она жива, неведомо где и нуждается в его помощи.

Уинстон лежал на спине и пытался собраться с мыслями. Что он наделал? На сколько лет затянул свое рабство из-за этого момента слабости?

Сейчас он услышит топот сапог за дверью. Такой срыв не останется безнаказанным. Теперь они поймут, если не поняли раньше, что он нарушает условия заключенного с ними соглашения. Он подчинился Партии, но все еще ненавидел ее. В прежние дни он скрывал свое инакомыслие под личиной конформизма. Теперь он отступил еще на шаг: умом он сдался, но на-деялся сберечь душу. Он знал, что не прав, но эта неправота была дорога ему. Они догадаются – О’Брайен догадается. Один глупый крик выдал его с потрохами.

Ему придется начать все сначала. На это могут уйти годы. Он провел рукой по лицу, пытаясь свыкнуться со своим новым обликом. Глубокие морщины на щеках, заострившиеся скулы, приплюснутый нос. Кроме того, с тех пор как он видел себя в зеркале, ему поставили зубные протезы. Нелегко сохранять непроницаемый вид, когда не знаешь, как выглядит твое лицо. В любом случае одного выражения лица недостаточно. Он впервые осознал, что, если хочешь сохранить секрет, надо прятать его даже от себя самого. Следует всегда помнить о тайне, но не давать ей без лишней необходимости возникать в сознании в узнаваемом виде. Отныне он должен не только правильно думать – он должен правильно чувствовать и видеть правильные сны. Должен всегда держать ненависть глубоко внутри, как некий ком, неотделимый от тела и вместе с тем чужеродный ему, вроде какой-нибудь кисты.

Когда-нибудь они решат расстрелять его. Нельзя сказать, когда это случится, но наверняка можно почувствовать за несколько секунд. Стреляют всегда сзади, когда идешь по коридору. Десяти секунд должно хватить. За это время мир внутри его может перевернуться. И тогда внезапно, без единого слова, не сбившись с шага, не изменившись в лице, он резко скинет камуфляж, и – бабах! – грохнут батареи его ненависти. Ненависть взметнется в нем, точно ревущее пламя. И почти в тот же миг – бабах! – ударит пуля, слишком поздно или слишком рано. Они вышибут ему мозги, не успев навести в них порядок. Еретическая мысль избежит наказания, умрет без покаяния – ускользнет от них навсегда. Они продырявят собственное совершенство. Умереть с ненавистью к ним – вот она, свобода.

Он закрыл глаза. Это потруднее, чем усвоить умственную дисциплину. Тут требуется самоунижение, саморазложение. Нужно окунуться в мерзейшую мерзость. Что самое ужасное, самое отвратное из всего? Он подумал о Большом Брате. В сознании невольно всплыло огромное лицо (он так часто видел его на плакатах, что представлял не иначе как в метр шириной) с густыми черными усами и глазами, неотступно следившими за ним. Что он на самом деле испытывал к Большому Брату?

Из коридора послышался тяжелый топот сапог. Стальная дверь с лязгом распахнулась. В камеру вошел О’Брайен. За ним стояли офицер с восковым лицом и охрана в черной форме.

– Вставай, – велел О’Брайен. – Подойди.

Уинстон встал напротив него. О’Брайен взял Уинстона за плечи своими сильными руками и внимательно посмотрел на него.

– Ты думал обмануть меня, – сказал он. – Это было глупо. Встань ровнее. Смотри мне в лицо.

Он помолчал и продолжил, смягчив тон:

– Ты идешь на поправку. В умственном плане ты почти в полном порядке. А вот в плане чувств прогресса не наблюдается. Скажи, Уинстон, и помни, врать нельзя: ты знаешь, я всегда сумею распознать ложь, – скажи, что ты на самом деле чувствуешь к Большому Брату?

– Я ненавижу его.

– Ты ненавидишь его. Хорошо. Тогда пришло время сделать последний шаг. Ты должен полюбить Большого Брата. Подчиниться ему недостаточно – нужно полюбить его.