Ветер усиливался, и он взял ее под руку. Деревья шумели, летела листва, неслась по ветру, катилась по дорожкам. Все было очень хорошо. Через час-полтора они приедут в город, а там уже зажгутся фонари. «Счастье, счастье! — твердил он себе и внушал: — Будь с ней снисходителен и чуточку небрежен — именно это ей и нравится в тебе. Никаких страданий Вертера! Если она поймет, что я люблю ее, — она примет это как должное и вклеит еще одного лопуха в свой гербарий. Помни, тебе тридцать, а ей девятнадцать. И не будь тюленем».
А под ногами шуршали листья, а над головой плыли низкие облака, и когда они вышли из парка и остановились на мосту, чтобы идти к рыбацкому поселку, и когда она широко увидела залив и потянула его к воде, и когда они, щурясь от ветра и глядя в сторону Кронштадта, весело заспорили, где Кронштадт: «Вон там». «Нет — там! Там — Ленинград, а там — Кронштадт, — показывал он рукой, — уж поверь мне, девочка, в Токио я еще не был, но где Кронштадт — знаю!»
Она вдруг погрустнела и задумчиво сказала:
— Как странно. Через неделю я выйду замуж и этого уже не будет!
— Как? — Он замолчал, пораженный, и забыл все — и где Ленинград, и где Кронштадт, — все, с чем приехал сюда.
— Как замуж?! Что ты говоришь?
Она пожала плечами, поежилась и, перехватив под мышкой свой букет, подняла воротник, прижала концы воротника к подбородку и сощурившись смотрела вдаль. Ветер трепал рядом ее волосы.
— Как замуж? — повторил он, все потеряв.
— Так. Тот парень, который был тогда со мной…
— Не может быть! — почти закричал он. — Ты не сделаешь этого, слышишь, ты не смеешь… Неужели не видишь… Ведь я…
Она виновато взглянула на него и снова на залив. Залив был пустынен.
— Так было хорошо, так хорошо, как никогда, — сказал он упавшим голосом.
Она опустила глаза и носком своего узкого модного сапога стала собирать в кучку ломаные камышинки на берегу.
Было очень тихо, только ветер шумел за спиной в верхушках деревьев. Он не знал, что сказать, что сделать. Он еще видел этот свой сегодняшний поющий парк и слышал ее смех, но все горело, все рушилось.
Он стоял на ветру, пораженный. Она молча собирала носком сапога камышинки и давила их каблуком.
«Как же так, как же так, — думал он. — Все кончено, и так сразу. Пустынно, ничего нет, ничего!»
Голова кружилась. Он взглянул на ее ногу. «Тюлень, возьми себя в руки! Скажи, что тебе все равно. Засмейся. Поздравь ее! Пусть она поцелует тебя в лоб и положит этот веник на твою могилу. К чертям! Все пропало: и этот день, и все-все, и рыбацкий поселок, который я только что хотел ей показать и уже не покажу, и черные смоляные лодки на берегу, и часовенка у деревянного моста — ничего не покажу. Нет сил. А я-то думал снять здесь летом комнатку у рыбаков. И чтоб она приезжала по вечерам, а я встречал ее, и от меня, как от рыбака, пахло бы рыбой! Тюлень! Ничего теперь не будет! Ни вечеров, ни телефонных звонков, ни ее лица рядом в мартовских сумерках. Ишь, размечтался, обрадовался, размяк, как тюлень, — подругу увидел под северным сиянием. К черту! Снова одна работа, работа! Но теперь, наверное, не дотянуть. Столько она отняла у меня сегодня!»
Он не смотрел на нее. Молча достал пачку сигарет, встряхнул.
— Дай и мне! — сказала она.
Он, не взглянув, чиркнул спичкой, закурил в ладонях на ветру и отдал ей сигарету. Сосредоточенно закурил вторую. Курили и смотрели на холодные мелкие волны, бегущие по заливу. Горизонт был сер и пуст. «Да, уже не поплывем весной в Петергоф, и солнечная палуба не будет качаться, и ветер не будет трепать рядом ее подросшие за зиму волосы. Опоздал!»
Сигаретный дым сразу схватывался ветром и уносился в сторону парка. Темнело.
И вдруг он произнес то, что, казалось, совершенно не относилось к случившемуся.
— Странно, — сказал он. И ее поразил его добрый голос. — У меня сейчас такое чувство, будто стоит мне сделать шаг, и я пойду по воде. Знаешь, как святой. И так, пешком по воде, можно дойти до Абиссинии… А там, наверное, сейчас синее-синее небо!
Она сразу увидела это синее небо и идущего по синим волнам человека.
— Или в Полинезию! — сказала она ему в тон. — А как ты думаешь, Христос ходил по воде? — спросила она.
— Черта рыжего! Ходил по лужам, как по воде! — И решительно повернулся к ней. — Этого не будет, слышишь, не будет! Ты не сделаешь этого! — Он схватил ее за руку. — Клянусь этой сморщенной мелкой лужей — ты не сделаешь этого! Ты не выйдешь за него! — И больно сжал ее запястье. — Этого не будет! Ты мне нужна! Мне — понимаешь? Нужна как жизнь! Я задохнусь без тебя!
Он с болью и ненавистью смотрел ей в глаза и повторял:
— Мне ничего не нужно. Только ты! И к черту эти японские гравюры! — Он яростно ворвался в карман и далеко отшвырнул смятый лист. — К чертям эти листья! Я люблю тебя, люблю, понимаешь? — Глаза его горели. Она не видела его таким. — Ты мне нужна, ты, ты, ты! — словно в бешенстве повторял он. — Этого не будет, не будет! Скажи — да! — Он стиснул ее руку. — Что молчишь?
Ей было больно, но она не замечала боли — она смотрела на него во все глаза. Она впитывала его слова и вся расцветала. Горящими щеками на ветру. И уже не сдерживала своей торжествующей улыбки.
И он зажмурился. А она улыбалась. Он стоял, как раненый, на ветру, а она улыбалась.
— Скажи хоть слово, что ты молчишь?
— Пойдем, — вдруг сухо сказала она. — Здесь холодно, я замерзла. — И взяла его под руку.
Зашагали. Словно пьяный, он чувствовал механическое движение ног. Голова кружилась, наполненная звоном в ушах, как после взрыва, и только ветер еще треплет рядом ее и не ее волосы…
Он шел быстро. И теперь не она, а он тянул ее за собой.
— Куда ты бежишь? Ведь ты хотел показать мне рыбаков!
— К чертям! — И уже с раздражением думал о себе.
«Нет, как я мог, как я мог! Сорвался, как мальчишка. Ишь, размахался руками — тор-ре-а-дор! Ничего ей не докажешь! И ничего мне не надо! И ничего у меня не осталось, даже этого дурацкого листа цвета японских гравюр!
„Нет, ты только посмотри, какой цвет!“ Табак! Вот и цвет. Ишь, как шагает. Довольна. Поймала, как божью коровку».
Они уже не прогуливались — они быстро шли обратно. И она пожалела, что так сразу увела его с берега. Теперь он был другой, резкий, чужой.
И хоть все в нем еще звенело от пустоты, боли и обиды, он снова искал свои прежние шутливые интонации, но, не находя их, сказал:
— Понимаешь, девочка, весь этот день с утра был для меня удивительный. Во мне все пело. Знаешь, что такое счастье? Это стоять у памятника Римскому-Корсакову и видеть, как ты перебегаешь площадь, идешь мне навстречу, улыбаешься во весь свой рот и уже снимаешь на ходу перчатку. А ты женщина и могла бы пожать руку итак. В этом — все. И вот мы в трамвае. Тридцать шестой номер. Не знаю, пожалуй, теперь это самое страшное для меня число; и ты рядом, в этом стеганом одеяльце. И вот парк, и эти твои листья, и твой смех среди этих деревьев. Понимаешь, что ты наделала?! Ты отняла у меня мой парк! А эти листья — зимний букет? Зачем он тебе? Приедешь домой, поставишь его в вазу и будешь вспоминать меня, лопуха? Оставь его здесь… выбрось!.. И вот я шел с тобой, смотрел на тебя, а у самого под этим плащом вырастали птеродактилевы крылья. Можешь потрогать — обрывки еще сохранились. Смеешься? А представляешь, кем бы я был завтра? А через тысячу лет? Через семь лет я стал бы Михаилом Архангелом, будь со мной ты. И вдруг ты это сказала — и конец! Я весь облетел, как эти деревья. И знаешь, со страхом жду зимы… Боюсь долгих зимних вечеров, телефонных звонков, пустых встреч в пустых компаниях. Б-р-р! Мороз по коже. Ведь у меня знаешь что… Ведь я… Нельзя же так, старушка, девочка моя! Ты могла бы сказать утром, когда я позвонил. Привет тебе от моего жениха! И дело с концом! Я бы повесил трубку, закурил и пошел бы проветриться. Люблю бродить по городу, когда что-то не клеится. Или вот сюда бы приехал, зимний букет соорудил бы тебе к свадьбе, а ты? «Ой, я очень рада, поедем обязательно!» И я, как дурак, сам не свой стал — глуп и доверчив, как мальчишка, даже ботинки на углу почистил.
Она улыбнулась этой его жертве.
— Не грусти, ведь ты останешься моим другом.
— Другом?! Ха-ха! Примите сейчас мои уверения в совершеннейшем почтении. И привет супругу!
Он ускорил шаг. От его шутливой меланхолии не осталось и следа.
— Подожди, не беги так, — сказала она. — И дай мне закурить. — И остановилась. — Я, кажется, натерла себе ногу. И куда мы так торопимся? Ведь еще не поздно?
— Но уже темнеет!
— Что ж что темнеет… — И ждала сигарету, а взяв ее, лихорадочно мяла ее в пальцах, ожидая спички.
«Темнеет, темнеет. И зачем так быстро темнеет?» Она переступала с ноги на ногу. Он чиркал спички, но ветер задувал их. Наконец она опустила лицо ему в светлые ладони и закурила. Осмотревшись, сошла с дорожки и опустилась на листья под деревом. Села, вытянула ноги. Затянулась.
— Сегодня первый раз эти сапоги надела.
Молчание.
«Ну как объяснить ему? Ведь он должен все понять». От сильной затяжки голова закружилась. «И почему он не курит, почему не курит? Весь день курил. Молчит…»
Он поднял воротник, спрятал руки в карманы и стоял отвернувшись.
«Должен же он понять, что мне тоже тяжело, очень тяжело. И почему он не курит, стоит как истукан…»
И вдруг он стал ходить рядом, взад-вперед, крупными шагами, нетерпеливо, словно перед дуэлью — взад-вперед, шуршал листьями, а соперник все не приходил.
«Петушится, а сам совсем осиротелый!»
— Смотри, как быстро темнеет, — сказала она.
Он остановился, закурил и бросил спичку.
— Да, темно. После спички.
— Это от контраста — мрак и свет.
— Да, от контраста. — И остановился. Встал к ней спиной, поднял голову. Там, среди веток, уже не было света, и ветви словно мерещились на фоне темных облаков; стоял, слушал шум ветра и не сразу понял, что она сказала. А она произнесла то, что он меньше всего ожидал. Она с грустью подвела итог дня: