ее, устремилась ко мне.
Эта рука, просунувшись в трусы, сжала мое естество, так что оно не замедлило о себе заявить, и я со смущением ожидал дальнейших действий, ибо понимал, что они приведут к тому, о чем я не раз уже втайне вздыхал и мечтал.
Вытащенное наружу естество, размеры которого меня всегда удивляли и веселили, было направлено в должное место, и я, опрокинутый на ложе, с интересом и смущением наблюдал за движениями этой женщины, напоминавшими движения наколотой на острогу рыбы, которая в трепете и последних содроганиях расстается с жизнью.
Мне и самому были приятны эти движения, как и шепот разметавшейся в истоме женщины, призыв, который был несколько непонятен, — впоследствии я долго ломал над ним себе голову.
— Сделай мне благо, — вот что срывалось с ее раскрывающихся в жарком румянце губ, губ, которые ласкали меня, целовали меня, губ, всю сладость которых я узнал значительно позднее.
— Сделай мне благо, ведь ты в силах это сделать, — таков был неоднократный призыв этой женщины, что лежала подо мной и чья грудь была прикрыта приподнятым платьем.
Слыша этот призыв и не зная толком, что я должен делать, я все же постарался сделать первое движение к его выполнению и, пройдя многочисленные темноты и гроты, уперся во что-то, впрочем, кажется, способное быть бесконечным, — чем вызвал пронзительный крик моей соблазнительницы, напомнивший мне крик ночных кошек; вслед за этим началось безумие извивающегося подо мной тела, которое, испугав меня и отрезвив от любовного пыла, заставило вырваться из объятий и, подтягивая опавшие трусы, бежать и бежать без оглядки, ибо эта особа гналась за мной, что, впрочем, не помешало ей остановиться на первых ступенях лестницы и поспешно уйти в квартиру.
Впоследствии, когда мы в более спокойной обстановке проводили любовные минуты, она подолгу смеялась, вспоминая подробности нашей встречи, закончившейся тем, что я в испуге пробежал по всему поселку и, оставив его за спиной, легко взлетел на холмы, откуда с разбегу опустился в море, которое, как мне показалось, после моего броска сразу же заволновалось и зашумело.
Нырнув несколько раз, я почувствовал, как беспричинный смех сотряс меня с ног до головы, тем самым вызвав ток охлаждающих мое тело мурашек.
Поплавав баттерфляем и брассом и нырнув вниз головой, я разлегся на прибрежном песке, подставив спину летнему солнцу, и вскоре незаметно заснул.
Так произошло мое любовное крещение, которое способствовало моему пониманию зарождения жизни гораздо больше, чем все школьные рассуждения о пестиках и тычинках, о семенниках и яйцеклетках, что, несомненно, сказалось вскоре на моих школьных успехах.
Полученная мною пятерка по биологии вызвала удивление как у моих соучеников, так и у преподавательницы биологии Эммы Михайловны, женщины невысокого роста, о чем говорили постоянно носимые ею высокие каблуки, которыми она всячески старалась себя возвысить.
Ее рост и свойственный невысоким женщинам крикливый голос ни в коей мере не отражались на доброте ее характера и желании дать нам те скудные знания в пределах программы, которые она нам преподавала.
— Владимир Кузанов, — звонко прокричала она, как будто распекала меня, — ты делаешь успехи. Продолжай в том же духе!
Глядя на нее с высоты моего роста, я снисходительно улыбнулся, ибо впервые заметил то, чего не замечал раньше: передо мной была женщина со всеми ее прелестями и недостатками.
Вообще, эта снисходительная улыбка, которая говорила о моем одному мне известном знании и не имела в себе превосходства, а скорее носила оттенок добродушия и даже некоторого ума, вскоре стала проявляться и по отношению к моим соученикам.
Я и сейчас помню себя медленно жующим на последней парте любимый мною пирог, тот пирог, который мне давала в школу моя матушка, и со снисходительной улыбкой наблюдающим за стараниями моих одноклассников понять премудрость науки и жизни.
Даже окрик кого-нибудь из многочисленных наставников и наставниц, призывающий меня прекратить двигать челюстью, не гасил моей снисходительной и добродушной улыбки.
…Говоря о той, что так неожиданно способствовала моему мужанию, я не могу не упомянуть о ее синих глазах и золотистой коже ее прекрасного тела, так похожей на ливанское яблоко, то ливанское яблоко, вкус которого напоминает вкус дыни или зрелых бананов и который я узнал значительно позднее, когда приехал в Ленинград.
Ее золотистую кожу я любил гладить своей мальчишеской рукой, с особым удовольствием рассматривая при этом отдельные участки прекрасного тела, изумляясь и размышляя о природе, создавшей нечто, способное вызывать изумление, что само собой пробуждает желание созерцать, к чему, очевидно, и призвана красота.
Впрочем, и со стороны той, что дарила меня своим вниманием, замечалось подобное рассматривание и даже почесывание острым ногтем указательного пальца, который напоминал мне ученическое перо, а заглядывание в различные участки моего большого тела — в нос, рот, уши и так далее — носило в себе материнское желание проверить, все ли участки моего тела в порядке, не надо ли их как-то почистить и поскрести, дабы отстала по какой-либо причине приставшая к ним грязь.
Я не забыл и те многочисленные беседы, что мы вели, когда я, переворачиваемый со спины на живот, имел возможность наслаждаться ее прикосновением и, лежа на ковре у самого выхода на балкон, согреваемый теплым солнцем и лаской не менее теплых слов, незаметно задремывал и дремал до тех пор, пока часы не показывали то опасное время, когда с работы мог вернуться ее муж и наш сосед майор Буюмбаев.
Солнце, дыхание цветущей весны, распахнутая дверь на балкон четвертого этажа, склоненное надо мной прекрасное лицо, я, убаюкиваемый ее ласковым голосом и ласковым прикосновением ласковых рук, — все это приводило к тому, что передо мной вставали картины моего раннего детства: я, бабушка — я у нее на коленях, крыльцо, деревня — я, улыбаясь и смежая в сладкой истоме глаза, незаметно задремывал, слыша нежное прикосновение прекрасных женских рук.
Я упомянул о ворковании и ласковом прикосновении той, под чьим руководством я проходил недолгую школу любовных утех; должен сказать, что эта женщина имела обыкновение обращаться с многочисленными эпитетами и сравнениями, которые здесь неуместно повторять, к восхищавшему ее предмету, который она умелой рукой направляла туда, куда я впоследствии не однажды посылал его сам.
Ее обращение было таковым, как если бы этот участок моего большого тела подвергся ожогу или какому-нибудь иному бедствию и требовал определенной ласки, нежного внушения и материнской заботы.
То открывая, то закрывая глаза, я видел склоненное надо мной лицо, с улыбкой взирающее на мое естество, слышал ее голос, сопровождаемый легким дуновением сложенных трубочкой губ, обращенный к тому, кого она не раз называла «мон амур».
— О, мон амур, мон тужур, мон бонжур! — говорила она. — Нет, ты не должен так относиться ко мне. С твоей стороны это безнравственно. Ведь ты знаешь, что все, кроме тебя, вгоняет меня в скуку. Ты не должен презирать меня, которая любит тебя так, что и дня без тебя прожить не может. Не презирай меня, ибо ты имеешь дело с той, что чистосердечно признается тебе в своих слабостях, а ведь это так редко бывает в наше время. Восстань сейчас же и накажи меня!
Так говорила та, что склонялась надо мной, и я, то и дело открывая и закрывая в истоме глаза, видел ее улыбающееся лицо, золотистые волосы, полный белых зубов рот и две груди, которые каким-то образом ассоциировались в моем сознании со словом «сучьи», что не мешало мне тянуться к ним рукой, дабы испытать удивление и восхищение перед этим созданием природы.
— Откуда это у тебя? — спрашивал я ее так, что вопрос скорее носил характер восклицания. — Откуда?!
И та, что наслаждала мой взор видом своих прелестей, рассказывала мне, и в то время это казалось мне правдой: в ее роду кто-то вел свое происхождение от распространившегося на наших полях ничем не примечательного зверя (козы)…
— А вот ты похож на медведя, — с улыбкой говорила она, и я невольно с ней соглашался, добавляя, что, возможно, я и в самом деле медведь, только не какой-нибудь, а гималайский.
А она и впрямь была похожа на козу, на ту среднерусскую козу с молодыми глазами, которую можно назвать козочкой, ибо присущие молодости шаловливость и веселье еще не покинули эту женщину.
Наступил и тот печальный день, когда пришла весть об одновременной кончине моего деда и бабушки, при упоминании о которой у меня наворачиваются слезы любви, горя и сожаления о том, что мне так мало пришлось с ней пожить.
Эта неожиданная весть повергла в уныние мою матушку и привела в раздражение моего отца мыслью о позоре, нанесенном смертью моего деда, — она была столь неожиданной, а ее обстоятельства столь потрясающими, что у меня впервые зародилась мысль о несправедливости окружающего нас миропорядка.
И хотя от меня тщательно скрывали подробности смерти моего деда, я сам постарался узнать их: воспользовавшись тем, что мои родители ушли из дома, я залез в стол к моему отцу, где хранилось письмо, извещающее об обстоятельствах смерти моего деда и бабушки.
В письме сообщалось, что в один из воскресных дней мой дед, придя из деревни в город, счел возможным изрядно выпить, а выпив, выйти на городскую площадь, как раз напротив того места, где когда-то была чайная, а теперь висела вывеска «Колбаса», хотя колбасы здесь и в помине не было, а если и было нечто, напоминающее о колбасе, так разве что нитки, служащие для перевязки колбас, да ржавые гвозди, которые можно было бы найти в колбасе, но за неимением оной они одиноко скучали на прилавке; так вот, выйдя на городскую площадь, мой дед счел возможным помитинговать, а иначе — выступить с речью, смысл которой был прям и прост: «Докуль, граждане, будет продолжаться такое, что не стало русскому человеку, где чаю выпить, а выпив, сообща побеседовать?»
Собравшаяся толпа, состоявшая наполовину из крестьян и колхозников его родной деревни и близлежащих деревень, шумом и криком так распалила деда, что он не замедлил заявить, и не без хвастовства, что он берет на себя почетную миссию правдоискателя и ходока и тут же, не сходя с места, отправляется в нашу великую столицу — Москву.