2. Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е — страница 39 из 105

лнились какой-то силой — они стали темные и, наверное, были жесткими, — глаза ничего не видели, и в них блуждали те же солнечные кольца, но еще резче, больше стали зрачки и чуть-чуть дрожали).

Я ничего не помню. Не помню ничего! Да если бы и вспомнил, то зачем все это?! Только одно я помню — я вдруг напугался! Она лежала и молчала, и в ее молчании, в ее готовности — было превосходство. Что-то было вне всего, выше всего, и это было жестоко и милостиво. И это нечто — само, через эту дурочку, через бессмысленное лицо — смотрело в меня, пробивая своей высшей тайной.

А я испугался. Как же! Ведь я, я сейчас могу стать каким-то другим, что-то изменится, и я уже никогда не буду таким, какой я сейчас. Нет это не то! Не те слова. Просто я вдруг понял, что если я сейчас сделаю это (если бы мог сделать это), то буду как все, буду знать ненужную тайну, буду знать, как это бывает у всех, у взрослых, (я боялся, что уже на всех, и на мать, и на знакомых женщин и мужчин, я буду смотреть и язвительно думать, что у них бывает это, бывает, как мне казалось, что-то стыдное и безобразное). Мне было просто еще страшно стать равным со всеми мужчинами и женщинами в этом. А она лежала лицом к небу, и ее глаза закрылись, и вся она выгнулась, вытянулась, горошковое платье огибало ее тело, и она ждала, и ее ноги были ничем не покрыты и были голы выше колен, а темно-зеленая и голубая трава прижималась к ее спине, к голове и к обнаженным ногам, прижималась и была холодная.

И я оттолкнул ее, оттолкнул то, что глядело в меня ее глазами, глазами самой непонятной тайны… А солнце кружило в сухом воздухе, чуть пахло бензином от дороги, и все это тонуло в резком запахе только что испеченного хлеба от гидролизного завода, и где-то в поселке работала ручная пила, а прозрачно-черный дым из трубы на комбинате катился в голубое небо. Я убежал и не шел домой, а прятался где-то до поздней ночи, мне было стыдно, и казалось, что, кто увидит меня, сразу спросит об этом, и я не хотел ничего, а руки, ноги и тело горели и дрожали сухим ознобом, а когда я заснул где-то в сарае, мне казалось, что внутри сердца лежит у меня камень, стыд и преступление.

V

В этот год была дождливая осень…

Была очень дождливая осень (городишко стоял в низине, и его заливало мелким, бесконечным дождем, и весь он сжимался, уходил в себя, и только продолжительно поющий ветер и днем и ночью сквозил по его уголкам, разгоняя листву и морща лужи. И домишки, как усталые воробьи, сидели нахохлившись все черные, мокрые и не мигая смотрели днем на серый свет блестящими, мокрыми окнами, а ночью, словно прищурившись, подглядывали сквозь облетающие листья — напротив каждого дома стояли вишневые садики, — поглядывали сквозь листья желтыми, мигающими от плохого электричества окнами в мокрую беспросветную со всех сторон ночь и, будто напуганные этой чернотой, деловито шуршащим ветром, скорей прикрывали свои желтые глазки и погружались в темноту), и была осень, и мы торопливо бежали из школы мимо мрачной, темной больницы, мимо высокой горбатой бани, расплескивая лужи и чавкая грязью.

И мне все время казалось, будто кто-то идет за мной, и я, оглядываясь, бежал к своему деревянному дому, но никого вроде не было, только ветер из-за угла на свет уличного фонаря взметал столб мельтешащих листьев.

И, запыхавшись, я каждый вечер влетал на высокое крыльцо и колотил кулаком и щеколдой в большую дощатую дверь, а ночь поднималась и опускалась, словно прилив, и кто-то ворочал шест на крыше, и он скрипел от невидимой силы.

А где-то сзади тяжело дышал ночной, усталый гидролизный завод, озаренный далекими пузырьками электрического света, и четко в ночи стукались железные вагонетки, и где-то слышались странные, тонкие, людские отголоски.

Дядька щелкал упругим крючком, и, недовольно морщась, почесывался и пропускал меня в сени, и, распахнув дверь и высунувшись по плечи в улицу молча, смотрел в ночь. И часто он был в подштанниках и в чесанках с галошами, мигая гаснувшей папиросой, спускался с крыльца; «Не закрывай», — бросал мне откуда-то из темноты, и было слышно, как он мочился и, покрякивая, лез обратно.

А иногда, он будто чем-то встревоженный, забирался под крыльцо, и пинками будил там злого кобеля Тарзана, и выталкивал его под мокрую погоду и ветер, и тихо говорил: «Служи, служи». Тарзан хряпал воздух смыкающимися от сна челюстями и деловито, играя красивым телом, начинал расхаживать вдоль забора, позванивая колечком на стальном тросе.

А мы, поужинав (часто я ел один, что останется, — дядька не любил беспорядка, не любил нарушений, и у него, по-моему, не пропадала ни одна крошка добра), поужинав, мы расходились спать. И мне никак не спалось в своей маленькой жаркой комнате — кусала грубая дерюга, которой я покрывался, и мне казалось, что кто-то ходит на чердаке или в соседней комнате. А с улицы через окно чуть позолоченный свет от уличного фонаря качался на стене комнаты, и тени листьев в этом свете трепетали нечеткими пятнами. Я поднимался, и подходил к окну, и ничего не видел за густыми черными листьями, и долго смотрел туда, где за стеклами было холодно и сыро.

И мне тогда мерещилось, будто бы кусты в одном месте темнее, чем везде, и чем-то напоминают фигуру. Я долго смотрел и ждал, сжимая веки до боли, приглядываясь к кустам и к забору. И взметнувшийся порыв ветра размыкал ветви, и они, словно распахнувшись, качались огромными опахалами, и я видел, что «там» нет никого, что я напрасно боюсь, — я боялся каких-то странных мужиков, мохнатых, босых, неподвижных, — я их часто видел во сне, не понимая причин своего беспокойства. А еще видел ее… Но я слышал, как за стенкой ворочался сильный, тяжелый дядька, слышал тиканье дешевых ходиков и успокаивался, а засыпая, часто чувствовал, как, скрипя половицами, ходит дядька, чиркает спичкой, хлопает дверью, идет на улицу что-то смотреть, беспокоясь как бы отчего-то, идет к Тарзану…


Уже поздняя ночь. Она стоит под окном у забора, а они неподвижно замерли в кустах (нелепые фигуры напоминали бесформенные каменные статуи), а они все стоят и стоят, иногда до тех пор, пока не начинало синеть небо, и тогда они пропадали.

Она шла медленно, и что-то забеспокоилось в ней, что-то затревожило, и она стала смотреть вокруг себя и вдруг, не понимая почему, бросилась к нему, к тому странному, с которым было не так, как всегда, так необычно. Она догнала его и, ухватив за полу, повернула к себе (все ликовало в ней — она нашла, она нашла то, что ей хотелось), она повернула его к себе и стала быстро что-то показывать на пальцах, а из груди раздался какой-то необычный, радостный стон, а она все прижимала руку к себе, а другой осторожно гладила его пальто.

Парень вздрогнул и хотел освободиться (его лицо, покрасневшее сначала, стало бледным, тонкие губы дрожали). Она не поняла и стала тянуть его за собой, показывая рукой в сторону садика и подкладывая ладонь под щеку, жестами показывая на то, что приглашает его спать.

— Чего это она? — спросили другие.

Он крикнул ей грубо, как собаке: «Иди ты!»

И сильно толкнул ее (сумка висела на руке и мешала), а она торопилась, торопилась за ним, но уже стороной, какой-то инстинкт подсказал ей, что нужно спрятаться, чтобы не потерять то, что ей так дорого.

И вот это окно. Она каждый вечер приходила сюда; перед окном росли вишни, и они мешали смотреть, но она поднималась на забор и, застывая, подолгу смотрела туда, в окна (окна были закрыты занавесками, но за ними были видны тени, они двигались или стояли, и иногда инстинктивно угадывалась его тень, и тогда она сдержанно мычала и тянула к окну руку), и так она стояла каждый день, пока в окнах не гас свет и они не становились слепыми…

И друзья не покидали ее (беспокойство передалось им — что-то изменилось в ней; они почувствовали в ней скрытое сопротивление и уже не трогали ее и никак не могли понять, что ее тянет туда, к окну) — они не поняли ее, но не покинули.

И каждый вечер, не сговариваясь, они шли за ней в стороне, чтобы она не видела, и все время, пока она стояла там (они замирали в кустах напротив), они как бы берегли ее, а утром так же молча расходились.

А ночью стояли тоскливые и глупые и от холода и нетерпения терли нога об ногу, и ежились, и дрожали, а потом выходил из дому человек и подолгу стоял на крыльце (что за черт, какое-то беспокойство назревало вокруг дома; человек чувствовал какую-то глухую злобу в кобеле, да ему и самому тогда казалось, что кто-то бродит у дома), человек стоял на крыльце и смотрел в ночь. И он увидел ее (она стояла на заборе, нелепая, как уснувшая, и смотрела в окна, и прижимала к себе свою сумку). Он увидел ее и закричал. Она плавно спустилась с забора и пропала куда-то…

А потом человек вышел еще раз.

А потом вышел еще раз, открыл дверь и кому-то сказал:

— Она опять здесь!

Из открытой двери падал изломанный квадрат света, и тень человека лежала далеко на зеленых кустах. И женский голос из глубины ответил:

— Спусти собаку…

Да! Конечно! Какого черта! Что здесь нужно этой дуре? Нужно пугнуть ее отсюда. Чего доброго, подпалит…

Она не крикнула, так как не могла крикнуть, она успела только закрыть лицо. Кобель ударил ее лапами в грудь, она стонала и глухо мычала, а кобель с остервенением, не лая, рвал ее и таскал зубами…

Человек стоял спокойно, сложив на груди руки, и молча курил, слушая ночную возню. Потом тихонько позвал кобеля и спокойно ушел в дом…

И после этого они уже не приходили.

Только в доме пропал кобель, а через день его нашли с переломанным хребтом, висящим на столбе в центре базарной площади. На том дело и кончилось, а они куда-то пропали…

Поселок все рос, все выплескивал новые улицы из низины вверх к деревням, до тех пор, пока не заглатывал их, и постепенно превратился в крупный современный город, где горожане про себя говорили: «Живем без дураков!»

1976

Борис ИвановIch liebe dich(составлено по архивным материалам и воспоминаниям санинструктора Евсеева Г. Н. и др.)