да, чтобы жадно вдохнуть свежий и влажный ночной воздух, чтобы отрясти прах этого дома от ног своих, и с ним все сомнения… Ну! В ваших ушах еще не зазвучал гнев Бетховена? Вам не хочется хлопнуть дверью, обрушив штукатурку на мою голову? Но если так…
Он был суров, но и снисходителен. Он не отказал в помощи мне, смирившемуся. Он назвал мое решение разумным и даже мужественным. Он меня сокрушил, но разве не обрел я в нем отца, впервые явившего спасительную строгость? Увы, мой родной отец никогда не был строг со мной…
Терпением и постоянством мне посчастливилось снискать его уважение: ибо, сказал он, теперь он видит, что я утвердился в уважении к самому себе. Он стал обходиться со мной как с другом. И беседы наши о музыке продолжались, принося мне безмерное утешение. И более, более того: отказавшись от композиторства, не будучи пред музыкой в ответе, я мог говорить и слушать без тайной ревности посвященного, которую должно обращать в иронию согласно цеховому этикету. Я стал свободен для поэтических уподоблений и мистических экскурсов, не принуждал себя возвращаться к писанию задач по контрапункту. Я дозволял себе беззаботно чередовать восторги со спокойным любованием. Быть посторонним — великое преимущество.
Но все чаще бывал я поражен пропастью между стройной соразмерностью и божественной целесообразностью музыки, таким покоем полной в его речах, — и безобразной толкотнею и сварами людского бытия. Не так давно я заговорил об этом с магистром, сетуя, что непредвиденные случайности умножают тяготы моего служения. Неужели, восклицал я, не может и тут все устроиться несуетливо и разумно! Или музыка — из тех даров Неба, которым мы только дивимся, завистливо вздыхая о недостижимом?
— Бесспорно, она дитя божества, — отвечал друг с тонкою улыбкой, — но, предназначая ее для бытия, Бог позволил человеку овладеть ею. Возможно, божественная дочь не хотела опускаться на землю, возможно, отцу пришлось положить конец жеманству, обернув ее спиною и сообщив коленом некоторый первоначальный толчок… Не противится ли она и поныне, обрекая избранника на бесконечные усилия? В утехах любви не обойтись без диспозиции. Вспомним для примера известнейшую — как подобает нам, двум дилетантам, — симфонию Моцарта in g[8]. Тема ее наделена талантом жизни — возможностью саморазвития, первый краткий путь она пробегает сама, и этот путь предсказан ее собственным складом. Создатель только следит за нею строгим и любовным взором, готовый встретить утомившуюся путешественницу на повороте и помочь ей гармонической ли инъекцией, ритмическим ли поощрением. Он слышит ее мольбу: подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви. Он смотрит ей в глаза, он держит ее за руку, так явственно чувствуя под пальцами ее пульс, как никогда не чувствовал свой собственный… Истощив ее силы до конца, он заменит ее другою. Обретение бытия — процесс, образующий форму, и предмет его на всем пути — сама конструкция. Творение живет своею жизнью и как будто не нуждается ни в чьем вмешательстве, на самом же деле повинуется единой воле. Результат — совершенство.
— Только один вид совершенства — классический, — отозвался я. — Но возможны ли другие?
Друг мой сидел лицом к окну и вдруг оборотился ко мне всем своим тяжелым телом.
— Классический! О чем же мы говорили, почтенный мой собеседник? Открою вам: о Цезаре. Об Александре! Какие знакомые, веселящие глаз картины! Любо ли вашему отважному уму знаменательное сие тождество? Единые законы…
— Или свободная игра.
— Но соразмерная с разумом! Вы усомнились? Таково-де преображение истории поэтом? И теперь-то вы, человек положительный и государственный, отложите книгу и восстановите в правах реальность? Полно! Вам не удастся. Вам внушает недоверие завершенная историческая картина в округлом стиле итальянской арии da capo[9]. Вы подозреваете, что игра обстоятельств и интересов была более сложна, многоголоса? Ваши изыскания приведут вас к фуге Иоганна Себастьяна, а далее — к органистам Нотр-Дам и шестнадцатиголосию старых фламандцев. Но произвола вы не отыщете, случайности не встретите. Даже гетерофония — вспомните ваши ранние опыты, с которыми меня удостоили познакомить, — даже гетерофония у вас не чуралась детерминации, льнула к спинному хребту, ибо в противном случае была бы раздавлена собственным весом!
— Но не грехом ли познающего будет такое упорядочение? Благонамеренным искажением в угоду архитектоничности его разума?
— А разве познаваемое не сделано им же? Разве вы не видите, не слышите, что иные моменты истории породила та же тоска по форме, которой мы обязаны увертюрой к «Дон Жуану»?
— Магистр… но где же тогда Бог?
Он улыбнулся отечески.
— Мои ученые собратья исходили потом в попытках уличить меня в ереси. Вы назвали имя. Ищите его носителя в проявлении, распознавайте форму, умейте уловить минуты Великого Устроения…
— Но как трудно поверить, что повседневные дела Гаммельна, склоки и столкновения, позорящие магистрат, — не хаос, не беспорядочное копошенье без цели и смысла…
— Потому что этих дел еще касалась преобразующая рука устроителя. Дела Цезаря пребывали в единстве с его намерениями.
— Добрые намерения! — вскричал я, увлеченный. — От века неизменные, они же и наши: благо и согласие граждан да еще, быть может, снисходительное слово потомства…
— Дорогой и превознесенный друг, разве Цезарь был святым?
Я смутился.
— Желая блага, прибегают к молитве; Галлию завоевывают. Цезарь располагал легионами для похода, проконсулами для управления, юристы писали законы, ликторы наказывали, и, наконец, сенат и римский народ одобряли все вышеперечисленное. Точнейше обозначенные средства определяли соответственные намерения, иных он не имел, и мы зовем его классиком. Так же и вы…
Как было не принять это за насмешку? Но я попытался.
— …вы все, правители, стремитесь к форме в мире бесформенного, создаете островки порядка в океане хаоса. Что бы вы ни делали, устроение — ваш единственный способ, и оно же — единственное возможное для вас намерение. Вспомните: симфония имеет своим предметом свою же конструкцию. Она не оглядывается по сторонам, не возводит очи горе. Она целостна в себе и самоценна.
— И несправедлива, — содрогнулся я невольно.
— Несправедлива?.. — О, эта усмешка! Годы пройдут, но не забыть мне ее! — А зачем? Чтобы разрушать себя же?
И еще продолжался наш разговор, и друг мой вернулся к своей чарующей шутливости. А на прощанье сказал:
— Есть у божественного Шуберта, обычно склонного сладостно затягивать беседу, одна предельно сжатая фраза: начало неоконченной симфонии. Забавно, что словоблуды именуют краткость и точность незавершенностью! Так вот: звук протягивает к звуку тонкие длинные нити — быть может, высоко в небе, но почему бы и не под землею? В этом строении и развитии зоркий глаз может усмотреть чертеж… ну, скажем, готовый проект системы городского водоснабжения.
Жестокая шутка — если лишь шутка. Водопровод и поныне — больное место городского устройства: особенно же пагубно отсутствие канализации.
Да, пора сделать признание — в том моя вина, и отсюда страх мой: Гаммельн стал грязен безмерно и оскорбляет зрение, осязание, обоняние же наипаче. Куда деваются деньги — не пойму, но слыхал не раз от членов магистрата, что городская казна пуста. Говорил мне так и председатель суда, и директор школы, а мингер ван Пельц, наш финансист, всякий раз подтверждал с искренним огорчением.
Сомневаясь в себе, я расспрашивал осторожно, описывая свои намеки и экивоки магистру. Он мягко упрекал меня за робость, напоминал для примера и руководства иные похвальные мои суждения и распоряжения. И коль скоро добрые слова подкрепляемы были добрым вином, я казался сам себе и впрямь не совсем недостойным моего невольного бремени…
Но приходило утро, и был я один, и дымом расплывалось, словно колдовское золото, мое душевное веселье.
Пора в ратушу. Надо идти, скрывая тяжкое похмелье и немалое отвращение: по природе я несообщителен. Нет, по сей день не пойму, как согласился принять, хотя бы на время, утешительный сан; приняв же, был честен и полон рвения. Был ли утешен — про то Бог суди. Правда, Бог — милосерд, и я сам сужу себя сурово.
А вот новая ратуша — мне в утешение: величавое, строгое строение подобно хоралу Баха; оно возносит к небу четыре башни, и на каждой — на все стороны света — часы. Дважды в сутки, в полдень и в полночь, часы играют короткую фразу из «Фиделио»: шестикратно повторенная квинта до мажор успокаивает своей устойчивостью и вместе с тем придает по моему замыслу некоторую возвышенность будням. Правда, магистрат находит, что фраза звучит скорее как предостережение; но я осмелился не согласиться с этим. Памина, моя воспитанница (я люблю это имя из «Волшебной флейты», имя чудесной принцессы, выходящей из таинственной тени, чтобы вознаградить Тамино за все испытания; ее крестное — Сабина — созвучно волшебному), — моя воспитанница говорит, что мелодия с шестью «соль» похожа на школьную дразнилку.
Увы, пока неизвестно, какое толкование предпочтут граждане Гаммельна. Со дня торжественного открытия ратуши минуло уже два месяца, а часы еще не играют и даже не ходят. Их делал мастер Гейнц, гордость и слава города, и приключившаяся с ним незадача не дает мне покоя. Парень он славный, старательный, всегда трезв и безотказен — и вдруг охмелел от всеобщих похвал и понес околесицу; ему-де все дозволено, начнет злословить хоть о бургомистре, хоть обо всем магистрате, и ничего ему за то не будет. Мясник же Якоб, грубиян и недоброжелатель, подстрекнул: бургомистра-то всякий, дескать, горазд, а вот попробуй судью! Пари на две кружки! И подзуживал всячески, пока бедняга Гейнц, выпив для удали, не произнес слова неудобопроизносимые о председателе судебной палаты при большом скоплении народа в пивной. И надо же: кто-то услыхал, запечатлел на бумаге все подробности, включая самые слова, и доставил в магистрат. Колебались и спорили ожесточенно, но арестовали мастера. Так и стоят часы, краса города, утеха и малое оправдание мое.