! Возлюбленный идеал стоит рядом, безмолвно обратив к нему лицо, пока претендент совершает необходимые упражнения. Всегда, непременно durch Leiden Freude[18] или длительный охмуреж, как говорилось на богохульном языке моей юности. Повторяю, тут традиция, а не мое мазохистское измышление.
— Не мне говорить о музыке, когда музыкант — он? Но ведь и я был, был… Нет, с ним ты ничего не узнаешь. Слепая, слепая, лежи — навзничь!
Ты сама открыла мне утром; ты стояла в рамке двери, чуть наклонясь вперед, глаза сужены — так вглядываются близорукие; но это я, кого ты ждала, — так, вверх брови, кликнув за собою веки, и вот серые глаза раскрыты, ты узнаешь меня, и удивляешься, и радуешься, что это я, кого ты ждала, и пока еще никого, кроме меня, которого ты ждала. Улыбка; ты наклоняешь голову, тонкая рука привычно поднимается к черному узлу волос на затылке. Да, он радовался, но он не узнал, не вспомнил тебя. Я упоминаю об этом не со зла: думаю, и ты не рассердилась бы, мало ли в школе было девчушек, белокурых и черных, и столько лет прошло. Волосы у тебя прямые, блестящие; если будешь тонуть, легко схватить, намотать на руку. И вытащить тебя из воды нетрудно будет, костлявенькая, без округлостей. Как-то он прижмет твои косточки, и шейку обхватит первым и третьим пальцами… а я распустил бы твой узел, рассыпал бы твои волосы, — помнишь, Марта заставляла тебя убирать их со лба: ишь, воронье гнездо, застреха! Шестнадцати лет ты подрисовывала себе глаза; я решил «не заметить», а ты встретила меня с волнением: что скажу?.. Его преподобие Шонгауэр, придя на урок, нахмурился за то, что дщери племени сего ходят размалеванные — и к тому же разбрасывают в беспорядке книги и тетрадки… И через день ты вышла к нему, вскинув голову и крепко сжав губы — густо, неумело намазанные. Добрый пастырь смирился. «У нее нет матери, — сказал он мне, вздыхая, — надо быть снисходительным. О, это дитя уже хочет нравиться!» Я понимал твое строптивое кокетство, но сердце замерло; если бы ты захотела нравиться мне!..
Ты объяснила, что не могла послать с запиской Марту: в отеле «Империя» — строжайший контроль, приняты чрезвычайные меры безопасности, возможно, не лишние, ибо все опасно, всюду может стать опасно; и надо же оградить маэстро от толпы восторженных поклонников. А бургомистр пройдет беспрепятственно. Ты не послала Марту, но не потаилась от нее, и когда я спускался с лестницы с запиской в нагрудном кармане — уголок наружу, как краешек платка, — Марта догнала меня и яростно зашипела, воскрешая свой прежний рискованный лексикон: «Дождался! Обглодали до кочерыжки! Да с твоей-то…»
Да, я жил долго, я вытянулся высоко, меня качает, как камыш, и голова моя кружится, когда взглядываю вниз, где из земли начинается стебель — на всю печальную длину моих сорока лет.
Когда ты прощалась со мной, я видел, что теперь ты начинаешь ждать по-настоящему: даже если уйдешь от двери и сядешь в кресло с книгой, уши твои останутся в прихожей висеть на двух гвоздиках, настороженные. Как эти уши слушали его вчера, как вся ты боялась шелохнуться, чтобы не потерять нить мелодии. С тех пор она проросла в твоем теле, пустила корни, живот и грудь стали стволом, а ветви — руками, и листья шумят в твоих волосах. Что ж, даже ручей, говорят, выходит из берегов при звуках флейты…
Однажды я поднял тебя с постели заспанную: ты не суетилась, засовывая в углы белье, не смущалась, что не умыта, не причесана. Ты была свежа и душиста. Не лучшее ли это в тебе — твоя юность? Ибо ты неумна, девочка, вкусы твои сомнительны; быть может, ты даже не так красива. Да, наверное: будь ты красавицей, я не посягал бы на тебя.
И он занял мое место! Ах, почему нет у тебя аристократического брата наподобие фон Тедеско, чтобы рыцарственно защитить твою честь! Жалкая пикколка, тра-ля-ля, грошовый Дон Жуан, не обученный терпению, терпению — не ослиной добродетели, но терпению виноградаря, садовника. Он ворвался в мой сад, готовый, быть может, расцвести для меня, он ввалился в мой дворец, ступил небрежно ногой на яшмовый пол, его берет отразился в венецианских зеркалах! А там, в отдаленном покое, я приготовил трон для моей сущности, и вот он поворачивает медную дверную ручку, начищенную до блеска моим воображением! Он занял мое место на пиру, и ты, хозяйка пира, царица бала, признала его за хозяина. А ведь ты была моим возвращением домой, моей наградой. Люблю тебя: восторгаются глаза, ликуют ноздри, уши блаженствуют от вздора, произносимого твоим голосом; язык во рту акробатствует в словах, к тебе обращенных, пальцы касаются… пока всего лишь клавиш твоего рояля, но и это уже огромное счастье, коим страшно рискнуть. Риск, риск, последняя проверка, когда суть воспринимается сутью без опосредования. Признан или отвергнут; и если признан, то оправдан. Подтверждена моя тщательно, прилежно разработанная, собственноручно раскрашенная любовь, а с нею мое вчера и сегодня, и спасено от сомнений мое завтра. В тебе мое прибежище и на тебя уповаю, — но с ужасом: обнаружься только ложь при этом последнем испытании, ложь, разгаданная твоим нелгущим… Девочка, девочка, я не игрок!
Уж не услугу ли оказал мне этот мимоидущий свистун: я утешусь хотя бы тем, что свергнут, изгнан насильственно, что я мученик, жертва, но не осмеянный мыльный пузырь.
А чувство юмора — есть ли у него? Вряд ли: он ведь гений. Тебе будет плохо, девочка, когда он очнется…
Он вторгся в обиталище моей сути, он занял мое место под солнцем и луной — там, на твоей постели, где смешиваются сейчас рыжие и черные волосы, неразличимые в темноте, а по стене бродят тени ветвей и листьев. Где теперь на земле мое место?
Перед твоим домом речка очень узка; мост крут, выгнут, как спина рассерженной кошки. Таков он не из строительной необходимости, а, думаю, из нервозной на тот случай фантазии архитектора. Был он чуть хмелен или раззадорен, карандаш в руке рванулся вверх — но то была рука с давней выучкой, обратившейся в инстинкт, рука со своим непредающим, крепче головного умом, и линия вышла дразняще, изысканно прекрасной. От хребта кошки летят искры и с шипением гаснут в воде. Мост начинается почти у самого твоего крыльца.
Его тень возникла рядом — протянуть руку, и голова тени под моей рукой, значит, он уже между фонарем и мостом. Этот берет не перепутаешь, таких не носят в Гаммельне, весь Гаммельн знает этот берет, а он не боится, не скрывается, боюсь и прячусь я, бургомистр. Фонарь не ярок, никого нет, никто не увидел, как тень моей руки с тенью ножа врезалась в тень берета, никто не услышал удара и падения тела; слышать нечего, все совершилось изумительно беззвучно, я сам изумлен удачей. Я не стал смотреть ему в лицо, зная, что он и теперь моложе, сильнее, совершенней меня, что все зубы у него целы; я поднял берет и шагнул к фонарю. Три широких клина, посредине кисточка. А там он снимал его? Я туго завернул нож в берет и сунул в карман. Маленькая дудочка в твердом кожаном футляре, ремень через его плечо — а теперь через мое: я не стал отстегивать, просто взял все вместе. В руках и ногах у меня все еще было больше силы, чем я ждал от себя; я втащил его на вершину моста, к большому изгибу чугунного узора, и снова получилось легко и бесшумно: мягкий, приятный всплеск. Тут на меня напал смех: «…и на мостике горбатом повстречался с белым братом. Говорит барашек: м-ме! Ты, баран, в своем уме? Пусть мои отсохнут ноги — не сойду с своей дороги!» Да-да, в детстве я декламировал эти стихи, стоя у этого изгиба, и мама довольно смотрела на меня. Я родился и вырос в Гаммельне, а уезжал только однажды — на три дня в Бремен, там и встретился с Мартой… Изо всех сил сдерживая смех, как кашель на концерте, я покраснел от натуги, на глазах выступили слезы. Как же это он так быстро ушел под воду? Ведь берет у меня в кармане! И нож с тяжелой рукояткой. Нож не будет уликой: не из столового прибора с монограммой; до отпечатков же пальцев гаммельнская сыскная техника не дозрела еще.
Ну, раз его нет, то, возможно, не было и того, что было наверху, за дверью балкона. У нас с тобой ничего не переменилось. Я по-прежнему буду приходить когда позовешь, так продлится до скончания века, и благо. И липа зацветет в июле. Что ж с того, что его звали Клаус и ты одна это знала. Крысы тоже останутся; но это же классический конфликт любви и долга в литературе, преимущественно драматический. В искусстве — значит в реальности, утверждает мой друг магистр, а когда же он не прав? В моем случае победила любовь — что ж, появится прецедент. Как это он, однако, решился на любовные подвиги накануне своего магического сеанса, который потребует упругой диафрагмы, громадного расхода дыхания. Певцам рекомендуется воздержание в ночь перед спектаклем, у музыкантов-духовиков разве не то же?
Ах, я поторопился. Не расспросил его, как и что, насколько верен оказался мой волшебный фонарь, в котором я созерцал их сцену. Такие, как он, не джентльмены, они выбалтывают. Теперь выбалтывай лягушкам, проповедуй рыбам! Рассвет: заря скалится в воде. Но я до сих пор не подумал: она провожает его, наверно, вышла на балкон посмотреть, как он снимет берет и помашет ей на прощанье? Я поднял голову: балкон пуст. Устала Коломбина, спит, утомил резвый Арлекин.
Я не сказал еще, что все время пытался и не мог вспомнить, как же называется то, что я сделал. Должно быть, из-за новизны состояния; что делать, есть время называть и время умалчивать. Пока я стоял, подняв лицо к балкону, совсем рассвело. Кто-то толкнул меня в плечо, я упал бы, не окажись за спиной фонарь; обернувшись, я увидел на вершине моста легкую длинноногую фигуру, увенчанную беретом. И кисточка…
…но тут уж я, автор и как-никак хозяин этого повествования, не могу не вмешаться. Если позволить этому бестолковому администратору, этому шуту-эксгибиционисту продолжать, — это может повредить моей, автора, репутации: помешать успеху моего скромного начинания. Придется напасть на него сзади (не до церемоний), зажать рот, сбить с ног и оттащить в сторонку… Впрочем, еще не известно, как предпочтительнее поступать в подобных случаях: пресекать ли раздражающий звук в его источнике, защищать ли раздраженные уши. Если из соседнего окна вас оглушает музыка, не всегда удается урезонить производителя шума. Как известно, изобретение артиллерии повлекло за собою не протесты против ядер, но защиту посредством брони… Человечек этот шагу не ступит, словечка не скажет без того, чтобы не раскрасить черный на белом контур, навяжет сотню ленточек на упаковку, сто бантиков один другого затейливее. Вот, например, хвалился, что дал своей воспитаннице образование. Да это потеха: ежу ясно, что для завершения этого самого образования следовало отправить девушку в путешествие. Старинная, испытанная традиция! Повидав мир — хотя бы Европу, не говоря уже о Новом Свете или африканском материке, — она обогатилась бы впечатлениями: первоклассные оркестры, солисты-лауреаты… Она обрела бы иммунитет в живом отклике зала: вот это стоит одобрения, а то — нет; тогда бедняжка не потеряла бы самообладания и благоразумия от игры первого заезжего гастролера. И не говорите мне о радиолах, дисках, магнитофонах, даже о телевидении. Паллиатив, консервы. Непосредственное впечатление сбивает с ног без церемоний — а тут, как известно, не умолкают развязные комментаторы, стало быть — критика, сомнение… Нет, капустные кочны такие людишки, и хорошо еще,