2. Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е — страница 63 из 105

Как-то, когда судно стояло на рейде, они выпивали в кубрике, и Никольс случайно расстегнул рубашку. Увидев кожаный конверт, любопытный индус пристал к Никольсу и вынудил его рассказать все. Узнав, в чем дело, он тут же предложил перевести письмо, поскольку умел читать на бенгали. Но Никольс отказался. Он сказал, что письмо погубило уже трех человек и с него этого достаточно. Однако индус продолжал настаивать, и наконец они порешили на том, что Никольс намертво привяжет его к мачте, а письмо будет держать перед лицом. Покачиваясь, они вышли на палубу. Стоял прозрачный ветреный день. Заведя индусу руки за мачту, Никольс стянул их так, что тот едва мог дышать. Распоров конверт, Никольс достал письмо и поднес к лицу индуса. Внезапный порыв ветра вырвал письмо из рук и понес над палубой. Никольс бросился за ним, но, споткнувшись, упал. Когда он поднялся, письмо отнесло за борт. Бумага коснулась воды. Перегнувшись через леер, Никольс понял, что прыгать поздно. Буквы расплылись, потемнели, листок начал медленно погружаться и вскоре исчез из виду.

— И это все? — воскликнул Навернов, вопросительно глядя на рассказчика.

— Да, все, — сказал Плевков, чему-то улыбаясь.

— Но позвольте, что же было в этом письме?

— Ну, это совсем другая история. А мне уже пора. Я немного продрог.

— Так давайте поднимемся ко мне, у меня есть прекрасное согревающее.

Плевков покачал головой.

— Да бросьте, бросьте, не упирайтесь, — наседал Навернов, обрадованный, что чутье на людей его и на этот раз не подвело. — Вот же он, мой подъезд, мы как раз напротив и сидим. Мне, право, неловко, что я вас сразу не пригласил.

— Помилуйте, мы ведь не были знакомы.

— Ну вот ведь и познакомились, — говорил Навернов, подавая Плевкову руку и подталкивая его к парадной.

Как оказалось, бедняга хромал. Они вошли в подъезд и поднялись на последний этаж.

— Вы ужасно, однако, заинтриговали меня с этим вашим письмом, — сказал Олаф Ильич, запуская гостя в комнату.

— О, какая у вас комната! — ахнул Плевков, войдя.

— Осталась от деда. Когда-то его дом был. Позвольте картузик.

— Поразительный, поразительный метраж, — бормотал Плевков, освобождаясь от картузика.

Усадив гостя, Навернов заметил, что на коленях у Плевкова помещался маленький, невесть откуда взявшийся саквояжик.

— Не хотите ли кофе? — спросил Олаф Ильич.

— С удовольствием. Позвольте только задать вам один вопрос перед тем, как вы пойдете на кухню и поставите кофейничек.

— А именно?

— Вы таксидермист? — спросил Плевков, диковато оглядываясь.

— Вы очень проницательный человек, Михаил Александрович, — сказал Навернов, склонив в улыбке свою львиную голову. — Одну минуту.

И вышел с кофейником. Только дверь за ним притворилась, Плевков вскочил со своего места и нервной рысцой забегал по комнате, прижимая к груди саквояжик. Хромота его будто бы исчезла. Подбежав к шкафу с Большой коллекцией чучел, он замер в напряженной стойке, словно принюхиваясь. Глаза его не мигая смотрели на дипломную работу Навернова — чучело серебристоухого енота, выполненное согласно древнекитайскому таксидермическому канону: енот застыл в спокойной и в то же время собранной позе, глаза внимательно следили за Плевковым, конфигурация расположения лап символизировала древний китайский принцип равновесия «инь-ян».

В коридоре послышались шаги, и Плевков поспешил на место. Олаф Ильич вернулся с дымящимся кофейником. Прихлебывая приятный напиток, они вернулись к разговору.

— Так как же все-таки с письмом? — начал Навернов.

— Позволю себе напомнить, с чего я начал эту историю, — промолвил Плевков, хитровато улыбнувшись. — Если не ошибаюсь, вы спросили меня, что бы смогло послужить образчиком наиболее ужасного из окружающей нас действительности?

Навернов кивнул.

— Вот вам и ответ на ваш вопрос. Текст письма достаточно ужасен, чтобы служить таковым образчиком.

— Позвольте, позвольте, — перебил Навернов, — но вы говорите в таком тоне, что, можно подумать, подобное письмо действительно существовало и, страшно представить, существует и теперь. Хотя вы сказали, что оно утонуло, не так ли?

— Сказать-то сказал, но кто знает, возможно, кто-нибудь успел снять копию…

— Вы меня решительно интригуете, вы любопытнейший человек! — В легком нервном возбуждении Навернов вскочил и скрылся за загородкой в дальнем углу своей комнаты. Вернулся он в своем темно-розовом персидском халате, держа в руке полбутылки коньяку.

— Вы не возражаете?

Плевков помотал головой.

— Этот коньяк настоян на тянь-шаньском мумие. В некотором роде лечебное средство.

Навернов разлил. Не чокаясь, выпили за знакомство.

— Я понимаю ваш интерес к содержанию письма, — сказал Плевков, осклабившись и вытирая рот сморщенной ладошкой, — интерес не только чисто человеческий, но и, так сказать, естественнонаучный, но, к сожалению, ничего определенного сказать не могу. Признаться вам, нередко, в крайнем отчаянии, напрягал я свой мозг, и казалось мне, что вот-вот забрезжит краешек смысла этого невероятного текста…

— Забрезжит?

— Да, именно забрезжит, но всякий раз слабый разум отступал, охваченный ужасом открывающегося ему. Но не подумайте, что я имею сказать вам что-либо определенное. Это так, только тени, тени… О, какой я несчастный человек, — Плевков опять забубнил, как давеча на скамейке, — если бы вы только знали, насколько полна скрытого трагизма моя жизнь, да и вряд ли самим этим словом можно обозначить мое теперешнее состояние. Дома, например, последнее время меня мучают стены. Душат. — Плевков схватился рукой за горло. — Соберутся за полночь у постели и наваливаются, каждая так по-своему поддушивая.

— Какой ужас! — закачал головой Навернов, — а вот я вам про себя расскажу. Для меня главное — это работа. Она как бы служит ширмой, не дающей сознанию отдаться кошмару окружающей нас действительности. О, пожалуйста, не улыбайтесь. Я понимаю, что меня не трудно представить эдаким благодушествующим сибаритом в этом вот персидском халате, витающим в некоторых, так сказать, умозрительных сферах, но такое впечатление обманчиво. Может быть, не с вашей остротой, но я вижу и вполне отдаю себе отчет в том гигантском количестве безобразных вещей, окружающих нас, в тех ужасных, порой поистине трагических метаморфозах, которые…

Олаф Ильич перевел дух и опрокинул рюмку коньяка.

— Которые… черт, сбился с мысли. Но это неважно. Да, так работа. Работа, повторяю, радость творческого труда — это якорь спасения в этом мире скорби, выражаясь поэтически. Поверьте, в этом есть что-то поистине неизбывное.

В это время Навернову показалось вдруг, что Плевков как бы слегка подпортил воздух, но, словно не замечая этого, Олаф Ильич продолжал:

— Не подумайте, что никогда и нигде я не встречал препятствий своему труду. Помню, еще в юности одна девушка, в которую я был тогда горячо и искренне влюблен, поставила мне условием оставить таксидермию, если я ею, девушкой, дорожу. Условие показалось мне заведомо невыполнимым, но ведь я был влюблен, влюблен! Понимаете ли вы, что это такое?

Воодушевясь, Олаф Ильич вскочил и крупно заходил по комнате.

— Да, — тихо отозвался Плевков.

— После долгих раздумий я наконец решил также поставить ей условие. Оно заключалось в том, что девушка должна была предоставить мне для чучела свою морскую свинку Виолетту. Меня очень занимали тогда свинки (о, они таят столько возможностей!). Но не буду отвлекаться. Так вот, эта свинка должна была стать якобы последним чучелом в моей жизни.

— Неужели она так ненавидела вашу профессию? — спросил Плевков, заметно оживившись.

— Что вы! Она относилась к ней с содроганием. Она была в Обществе защиты животных, почетным членом которого, кстати сказать, состою и я.

— И вы не пытались объяснить ей, заинтересовать ее своей работой?

— На это была потрачена масса времени и сил, но все упиралось в единственный аргумент: «Я люблю их живыми». Вы ведь знаете женский ум. Я ли не пытался растолковать ей, что курица, которую она ест в супе, может иметь другое, более высокое назначение, а именно: ожить под рукой художника, но все было напрасно. И вот она поставила мне это условие, на которое я ответил своим. И что, вы думаете, она сказала?

— Что? — Плевков вытянул шею и привстал со стула.

— Она отравилась.

— Невероятно!

— К счастью, ее успели спасти.

Наступила пауза. Навернов подошел к окну и отворил его. Потянуло вечерней сыростью.

— Совсем забыл! — всплеснул вдруг руками Плевков. — Извините, что, может быть, не по теме, но у меня есть с собой уникальная вещь.

Он раскрыл саквояжик и вытащил оттуда коробку конфет с затейливым рисунком. По черно-золотистому фону летели синие птицы с женскими головами.

— Это «Ночной дукат». Экспортный вариант, совершенно необыкновенный вкус, угощайтесь, пожалуйста.

Плевков открыл и протянул Навернову коробку.

— Так это же мои любимые! — обрадовался Олаф Ильич, беря конфету.

Выпили еще. Темнело. Навернов подошел к торшеру, чтобы зажечь свет, но у него почему-то не получилось. Руки были как ватные.

— Да бросьте возиться с торшером, я отлично вижу в темноте, — словно со стороны откуда-то донесся голос Плевкова. — Покажите-ка лучше вашу замечательную коллекцию!

Олаф Ильич послушно подошел к шкафу и отворил дверцы.

— Охотно, — отозвался он. — Начинаю показ я обычно со своей дипломной работы, вот с этого серебристоухого енота, которого как-то собственноручно выгнал из норы, а было это на преддипломной практике…

— Да бросьте, бросьте, — неожиданно горячо зашептал Навернову на ухо голос Плевкова откуда-то рядом, — знаю я про этого енота, как вы его головней.

Олаф Ильич широко раскрыл глаза.

— Слушайте, слушайте, не перебивайте, — продолжал шептать Плевков, не отпуская рукава наверновского халата, который как-то незаметно ухватил. — Сейчас настал очень решительный момент для нас обоих. Мы ведь одни в комнате?