Привычку шагать взад и вперед в одиночестве он сделал еще в молодости, когда разнообразнейшие, першие изо всех щелей жизненные вопросы требовали скорейшего и энергического разрешения.
Но теперь шагал он чисто механически, и голова его была пуста. Настолько пуста, что он даже никогда раньше не замечал в себе такого отсутствия хоть малейшей мысли или эмоции. Было пусто и липко, как в банке со съеденным вареньем.
Но где-то уже билась и жужжала муха, направляя свой путь к вожделенной банке. Муха — это, конечно, аллегория, под которой автор хотел лишь вывести небольшое желание, готовое вот-вот закрасться в опустевшую сердцевину Олафа Ильича. Желание это, ставшее для Олафа Ильича в последнее время как бы характерной и интимной чертой, выражалось в потребности периодически отдергивать занавеску на пристройке к шкафу с Большой коллекцией, где помещалось чучело Михаила Александровича. Не то чтобы Навернов восхищался своим шедевром или профессионально переживал невозможность выставить чучело для обозрения широкой публике, нет, здесь крылось что-то совсем иное, потребность эта заключала в себе элемент мистический и словесному выражению трудно поддающийся.
И вот наконец, когда муха-желание влетела в пустую банку-сердцевину и сладострастно нацелила свой хоботок, выбирая стенку послаще, Олаф Ильич изменил направление движения своего тела и, приблизившись к пристройке, отдернул занавеску В первый момент ему показалось, что Плевков сидит как-то не так. Не то чтобы раньше Михаил Александрович сидел иначе, но в посадке его появился, как показалось Навернову, какой-то новый посадочный нюанс, доступный лишь глазу профессионала. Неприятно пораженный этим наблюдением, Олаф Ильич уселся в стоявшее напротив кресло-качалку и посмотрел в глаза чучелу. Они смотрели вроде бы тоже не совсем так, как прежде. Навернов придал им выражение усталое и затравленное, теперь же плевковские глазенки смотрели довольно-таки бойко из-под бровок-кустиков и даже с некоторым озорством. Но главное — руки, руки, которые должны были бы цепляться за подлокотники плюгавенького креслица, в которое наверновской волею был усажен покойный, теперь вольно лежали на коленях и как бы мелко подрагивали.
И, будто вторя им, самостийно подрагивал в качалке несчастный Олаф Ильич. Подсознательно чуя что-то неладное, он долго и тяжело петлял по улицам, стремясь оттянуть момент возвращения домой.
И вот, словно сбывшееся дурное предчувствие, Михаил Александрович Плевков слегка привстал в своем креслице, опершись на подлокотники, подался корпусом вперед, вспрыгнул на ножки, отворил стеклянную дверь и вышел вон.
Сделав шаг по направлению к Олафу Ильичу, он кривенько усмехнулся и, стряхнув пыль с пиджака, развязно произнес:
— Здравствуйте, Олаф Ильич, не ожидали?
Навернов, тщетно пытаясь отдать себе отчет в происходящем, молчал. Все, случившееся с ним за последнее время, было довольно необычно, но все же не сверхъестественно. И хотя сверхъестественное витало где-то рядом и сердцем Олаф Ильич вполне допускал, что вдруг да и вылезет что-нибудь подобное, выход чучела из пристройки до глубины души покоробил его.
— Что, не признаете? Отрекаетесь, что ли, от своего детища? — продолжал развязничать Плевков, слегка пританцовывая, будто разминая затекшие ноги. — Или неприятно, что я к вам так запросто вышел? Может быть, вам бы хотелось, чтобы нервишки ваши к сегодняшнему выходу я заранее каким-нибудь образом приготовил, знак, что ли, какой подал?
— Прекратите паясничать! — не выдержал Олаф Ильич. — Я вам вторую жизнь не для того, чтобы вы глумились надо мной, еще в такую тяжелую для меня минуту и в этом месте, где, погибнув, вы воскресли вновь…
Он остановился, переведя дыхание.
— Это что же за такая тяжелая для вас минута? — взвизгнул Плевков. — Уж не пребываете ли, милейший, в сомнении насчет тела моей покойной супруги? Может быть, ее тоже нацелились того… в пристроечку с другой стороны вашего шкафика, так сказать, для симметрии? Не задумали ли семейный портрет?
— Перестаньте, — устало махнул рукой Навернов. — Если хотите, сходите на кухню и поставьте кофе. Кофейник на плите.
— Спасибо, — неожиданно спокойно сказал Плевков, — я не хочу.
Помолчали.
Плевков подошел к трюмо, осмотрелся.
— А дырку-то на лбу вы мне славно заштопали, будто ничего и не было.
Навернов не ответил. Он вдруг представил себе, что ничего действительно не было, что Плевков только сейчас зашел к нему после знакомства на скамейке и он, Навернов, может сейчас же, если захочет, выставить гостя. Но внутренний карман наверновского пиджака оттягивал пресловутый конверт, и, запустив туда руку, Олаф Ильич в который раз ощутил его прохладную шероховатую поверхность. Это отрезвляло.
— Вам повезло в игре, — сказал Плевков, усаживаясь на тахту. — Я не умел так быстро бегать.
— Что вы имеете в виду?
— Не прикидывайтесь дурачком, вы вполне в курсе дела… Вы, естественно, все забыли, но игра была показана вам вновь после прогулки с моей дочерью по ночному городу.
— Если вы говорите о моем сне, то я должен вас поправить. Я видел его, или, как вы выражаетесь, он был мне показан не после того, как я проводил вашу дочь, а значительно раньше, когда прилег вот на эту тахту, где вы сидите.
— Нет уж, позвольте мне вас поправить. Сон был показан именно в тот момент, когда моя дочь спросила вас, намерены ли вы набить чучело из ее папаши.
Навернов поморщился.
— Во-первых, Оля спросила совсем не так, а во-вторых, в тот момент я только вспомнил сновидение, увиденное, повторяю, раньше.
— А почему вы так уверены, что видели его раньше? Вы не допускаете мысли, что увидели его в тот момент, когда вспомнили о нем?
Навернов хотел было возразить, но потом подумал: «О чем спорить с чучелом, Боже мой!» — и лишь устало кивнул:
— Вполне возможно. Интересная гипотеза.
— Я рад, что вы согласились. А теперь к делу. Где письмо?
«Так вот зачем пожаловал», — понял Олаф Ильич и, улыбнувшись, сказал:
— Я полагаю, что при вашем уровне осведомленности подобный вопрос звучит диковато.
— Вы меня не поняли, — поправился Плевков. — Конечно, мне известно, что конверт лежит у вас в левом внутреннем кармане пиджака, я просто хотел вас попросить, чтобы вы вынули его оттуда и передали мне.
— И за такой мелочью вы утруждались вылезать?
— Верните письмо! — Плевковские глазки злобно блеснули под бровями-кустиками.
— Хорошо, если вы настаиваете. — Навернов встал с кресла-качалки. — Но с условием, что вы мне его переведете.
— Как, разве Соня…
— А, Михаил Александрович, вы, оказывается, не всеведущи. Да, Софья Семеновна не успела выполнить перевод. Она назначила мне на завтра, но теперь ее трагическая гибель заставляет меня обратиться к вашим услугам.
— Ах, так вы еще ничего не знаете! — Плевков радостно возбудился и, спрыгнув с тахты, забегал по комнате. — Очень, очень приятно будет познакомить вас с этим сочинением. Там ведь много о вас написано.
— Я не вполне понимаю.
— О вас, то есть о человеческом роде.
— К которому вы себя, я вижу, уже не причисляете?
— Нет, батенька. Теперь я чучело и горд этим. Чучело — это звучит гордо! Кто не знает, что такое хоть разок побывать чучелом, тот ничего не знает. Чучело чучелу — друг, товарищ и брат. Чучела всех стран, соединяйтесь! Тру-ля-ля! Ту-ру-ту-ру!
Вконец оживившись, Плевков быстро бегал по комнате, несколько даже приплясывая.
— Давайте письмо! — подскочил он к Олафу Ильичу.
С некоторой опаской тот протянул конверт. Взяв его, Плевков мигом успокоился. Лицо Михаила Александровича приобрело оттенок серьезный и даже торжественный, насколько это было возможно при его лицевой мускулатуре.
— Олаф Ильич, — несколько официозно начал он, — я надеюсь, вы помните, о чем шла речь в нашей первой и, к сожалению, последней беседе…
Навернов вытянул губы трубочкой.
— Мы говорили об ужасном, — продолжал Плевков, — и о том, какую роль оно играет в человеческой жизни.
— Ну, так далеко мы не заходили.
— То есть как, позвольте, не заходили? Иллюстрацией к нашей беседе я привел поучительную историю, затем вручил вам непосредственно фигурировавшее в истории письмо и наконец шлепнул себя в лоб прямо у вас на глазах. Куда уж, спрашивается, дальше заходить?
Олаф Ильич пожевал губами.
— Теперь вы настаиваете, чтобы я перевел вам письмо.
Навернов кивнул.
— Хорошо. Только переводить не потребуется — я помню его наизусть. Вы можете спросить, почему я не перевел его тогда, даже более того, солгал, что и понятия не имею о его содержании?
Навернов опять кивнул.
— Но посудите сами, разве вы стали бы делать из меня чучело после того, как узнали бы самое ужасное из того, что только может быть выражено в словах человеческой речи? Я думаю, вам было бы не до того. И никогда бы не занять мне почетного места в вашей коллекции, и никогда жена не встретилась бы с мужем, а дочь с отцом в новом, так сказать, качестве. Что с вами?
Плевков прервал речь, потому что Навернов, казалось, вовсе не слушал его. Он сидел, как-то неестественно задрав голову, в качалке и сотрясался от чуть слышного смеха. Но это был не тот сдержанный и деликатный смех, до которого Олаф Ильич был большой мастер, в теперешнем его смехе было гораздо больше чего-то конвульсивного.
— Нет, нет, ничего, продолжайте, — произнес он, сотрясаясь.
— Так вот, — переменил тон Плевков, — дело в том, что сначала мне хотелось бы подвергнуть вас маленькой проверке, что-то вроде тестика.
— Что еще за тести к?
— Да, ей-богу, ничего особенного, сущий пустяк.
Олаф Ильич посерьезнел.
— Так вы согласны?
— А в чем суть?
— Какая же это будет проверка, если вы узнаете, в чем суть? Согласны или нет?
— Ну валяйте, черт с вами, — с выражением какого-то отвращения произнес Навернов и уселся в качалке поплотней, но пронзительный звук бьющегося стекла заставил его встрепенуться.