21 день — страница 35 из 59

Чердак источал аромат времени и легенд о былом, однако в его сонной атмосфере присутствовал и запах реальных, конкретных предметов, подобно тому, как старое вино бережно хранит в себе щемяще-сладостную память о плодородной земле, о винограднике, о спелой лозе, о благоухании лета и осени, о привычной красоте края и веселых песнях людей, собирающих урожай.

А уж чердаку было что хранить в памяти!

Дом этот когда-то в давности строили монахи, которые, сознавая бренность своего бытия, тем не менее стремились создать себе обитель прочную и устойчивую на долгие-долгие годы. Камень и кирпич, легшие в основу постройки, были скреплены тщательно замешанным известковым раствором, а балки с прочностью металла и гибкостью благородных пород дерева поддерживали крышу, под сводами которой в нерушимом покое могли доживать свой век и люди, и служащие им вещи.

Вдоль всего чердака был даже настлан пол, но не так, как в нашем более поздней постройки современном доме, где пыль на чердаке всегда стояла по щиколотку и достаточно было ребенку подпрыгнуть разок, чтобы весь дом заходил ходуном и с потолка посыпалась штукатурка.

Здесь пол, конечно же, был выложен кирпичом, приобретенным специально для этой цели: крупными квадратными кирпичными плитками; стоило его подмести и сбрызнуть водой — перед обмолотом нового урожая всегда производили такого рода уборку, — и он вполне мог сойти за плиточный пол любой церкви.

С тех пор мне не встречался такой кирпич, точнее, попался всего лишь раз, среди каменных обломков дворца короля Матяша в Вишеграде; по всей вероятности, там тоже этим кирпичом был выстлан чердачный пол, ведь в ту пору немало ценных вещей хранили именно на чердаке, и он теснее был связан с жизнью дома, чем в более поздние времена, когда эту связь окончательно уничтожило беспощадное Время.

Барбос проводил меня до самого чердачного хода, осторожно держа мою руку в зубах, а затем, степенно вильнув хвостом, дал понять, что наверх он сопровождать меня не собирается. Наш пес, по вине своих предков — с одной стороны сенбернаров, а по другой линии овчарок, — был обречен зимой и летом носить лохматую шубу, поэтому тропический климат чердачного помещения он считал для себя противопоказанным.

Пес подождал, пока я справился с огромным ключом, а затем побрел назад, к абрикосовому дереву, откуда хорошо просматривался весь двор и можно было держать под присмотром все проезжающие мимо повозки.

А я неспешно двинулся вверх по ступенькам из прочного дуба, теплым и неподатливым. Мне нравилось ощущать босыми подошвами эту тугую силу, которая способна была бы выдержать на себе тяжесть целого дома, и каждой клеточкой впитывать в себя тишину, которую немыслимо было нарушить, хоть скачи по этим ступенькам вверх-вниз. А тишина начиналась уже здесь, на лестнице, хотя ее несколько смущал свет, идущий чуть справа, из окошка в боковой стене. Этот свет был частицей внешнего мира, оживленный летний шум которого чуть смягчала проволочная сетка, вделанная в раму для защиты зерна от вездесущих воробьев.

На чердаке было жарко, но я любил эту жару, которая никогда не вызывала у меня пота, хотя отцу, если хозяйственные дела загоняли его сюда, всякий раз приходилось менять рубаху, а у тетушки Кати, пока она развешивала тут белье, даже верхняя безрукавка успевала прилипнуть к спине, сама же тетушка Кати на чем свет стоит поносила и дурацкий чердак, и монахов, которые не додумались наделать побольше окон — хотя бы в боковой стене.

Но я любил эту сухую жару, пронизанную запахами пыли, черепицы, балок, дымоходов и зерна; стоило сквознячку хоть слегка всколыхнуть прогретый воздух, и тотчас можно было различить застоялый запах кожи, старой одежды, корзин, посуды, инструментов и бумаг, запах, хранящий в себе память о таинственных, отдаленных событиях прошлого.

Чердак надвое рассекала опорная балка, с неслыханной силой — хотя и с кажущейся легкостью — удерживающая на себе всю конструкцию крыши. Слева и справа от нее был оставлен широкий проход для обитателей дома, ежели нужда приведет их на чердак, а по обе стороны этого прохода размещались все те вещи, которые удалились сюда на покой: ими уже давно никто не пользовался, однако отправить их в мусорную кучу было невозможно. Да и как отправишь, если мусорной кучи как таковой у нас не существовало, да и счесть мусором, к примеру, дорожную корзину моей прабабушки было бы величайшим кощунством.

Учинить подобное, разумеется, никому не пришло бы в голову… Но — повторяю — на нашем дворе была лишь навозная, а не мусорная куча, и если бы мой отец углядел там какую-нибудь ненужную шляпу или сломанную трость, он в своем праведном гневе взвился бы до небес, не говоря уж о прочих конкретных последствиях.

Но такое никому и не приходило в голову, поскольку каждый знал, что потускневшему зеркалу, допотопной лампе, корзинам и подсвечникам, топорам и вертелам, саблям и капустной сечке, котелкам и тыкве-цедилке, седлу и шпорам, картинам и книгам, деревянной лошадке и сломанным зонтикам, аптечным пузырькам и шкатулкам для писем, ночным столикам и шляпным коробкам, поношенной одежде и старым календарям и еще сотням предметов порой неизвестного назначения, завернутых в бумагу или без всякой упаковки, пересыпанных нафталином, лавандой или предоставленных естественному тлену, — всем этим вещам место на чердаке.

Когда зерно кончалось, на чердаке производили основательную уборку, после чего в чердачном полумраке воцарялся покой еще на год, хотя со старых вещей при этом лишь смахивали пыль, не трогая их с места.

В этом году такая уборка уже состоялась, и я, ступая босиком по мраморно-гладкому полу, производил не больше шума, чем любой член обитающего тут мышиного семейства. Семейство это было весьма плодовитым, однако чрезмерно расплодиться ему не удавалось: об этом постоянно заботились кошки и чета сипух, давно свившая себе гнездо у самого ската крыши, и ни у кого и в мыслях не было изгнать ее оттуда.

Впрочем, если уж говорить откровенно, то в прошлом году я вынул из гнезда подросшею птенца; мне хотелось самому вскормить и приручить его, чтобы птица стала мне другом. Однако это благое намерение оказалось столь же неразумным, сколь и благим. Птенец не желал получать пищу из моих рук, не выказывал ни малейшей склонности подружиться со мной и вообще даже не смотрел на меня. Он сидел, уставясь взглядом перед собой или вовсе закрыв глаза. Через несколько дней я подложил его к другим птенцам, но он так и погиб, потому что родители перестали кормить его.

С тех пор я не прикасаюсь к гнезду и всегда с легким чувством стыда прохожу под балкой, где нахохлившись дремлют сипухи; они не боятся меня, хотя и внимательно провожают взглядом. Если в мышеловку попадалась мышь, я отдавал ее птицам, но они никогда не притрагивались к дарованной добыче. В то время я еще не знал, что совы едят лишь живую добычу, и воображал, будто они не могут простить мне гибели своего птенца.

У дымохода я останавливался и прислушивался, как зверь, попавший в незнакомый лес. Каждой нервной клеточкой я впитывал в себя едва слышные шорохи и лишь затем опускался в большое кресло, одну из ножек которого заменяли три уложенные столбиком кирпича.

Здесь начинался тенистый сумрак, и мне казалось, что и сам я обращаюсь в тень.

Я все глубже погружался в полумрак и тишину, и какой-то сонный, блаженный покой замедлял биение моего сердца. Но это блаженство не имело ничего общего с дневными житейскими радостями, оно скорее напоминало сонную истому — извечную, неуловимую и все же реально существующую.

Я сидел, не сводя глаз с полоски яркого света, пробивавшегося сквозь щель в разбитой черепице. В этой ослепительной полоске мириадами звезд плясали пылинки; они зарождались на свету и гибли, достигнув границы света и мрака. Стоило подуть на них, и пляска их бешено ускорялась, и было им несть числа.

Эта полоска света, кроме того, служила мне и часовой стрелкой: когда она подбиралась к горлышку кувшина с отбитой ручкой, наступал полдень, и можно было ждать колокольного звона. Сейчас, по моим представлениям, было часов одиннадцать.

Однако эти мысли возникали лишь мимоходом, а основная и главная моя дума была прикована к бабушкиной шкатулке с письмами. Шкатулка, хоть и небольшая, была обтянута кожей, прочной, как кость, и окована железом. Замок на ней совершенно потемнел от времени и, если учесть, что бабушка даже ключ от него держала в отдельной коробке среди прочих дорогих ее сердцу предметов, по всей вероятности, она охраняла глубокие тайны.

Что же там может быть? — размышлял я и лениво теребил замок ногой, поддев большим пальцем его дужку. — Может, и деньги, золото какое помимо писем. А что в шкатулке хранятся письма — не подлежало сомнению, поскольку бабушка раза два в году взбиралась на чердак со словами: «Пойду уберу свои бумаги».

Бабушка поддерживала обширнейшую переписку с другой моей бабушкой, со своими сыновьями и невестками, с одной-двумя приятельницами, но в первую очередь с теткой Луйзи, которая жила врозь с мужем, потому как тот пытался склонить тетку к чему-то такому, на что она никоим образом пойти не могла…

Этот разговор я тоже подслушал случайно, находясь в соседней комнате, и тотчас постарался незаметно выскользнуть вон, опасаясь услышать нечто страшное, хотя воображение много дней не давало мне покоя, подсказывая различные варианты поступков, на которые не соглашалась тетка Луйзи.

Убийство я отмел тотчас же, поскольку дядя Лаци был человек тихий и скромный, из тех, что мухи не обидит… Но тогда что же остается предположить?

При мысли, что поразительные тайны взрослых, возможно, хранятся в этой шкатулке, я досадливо поднажал на замок. Он скрипнул… и открылся!

Я испуганно отдернул ногу, а замок закачался, предательски распахнувшись.

Где-то поблизости завел свою протяжную, воркующую песню голубь, среди старых вещей мне вдруг почудилось какое-то едва уловимое движение, а замок наконец перестал качаться.

Ведь не я один на чердаке бываю, — заранее подыскал я себе оправдание и привел дужку замка в прежнее положение, словно никто и не пытался проникнуть в его тайны.