Все вокруг было залито бледным, трепетным светом и пронизывающей сыростью, и не верилось, что к полудню настанет сухая, ослепительно сверкающая жара, а на тропе, сейчас скользкой и раскисшей от грязи, гулко будут отдаваться шаги.
Но до полудня еще далеко.
А пока лишь резко хлопнула дверь хлева, звякнул подойник, а затем по его жестяному днищу мелодично забарабанили струйки молока, но вскоре захлебнулись собственной пеной.
Когда дверь хлева вновь распахнулась и захлопнулась с глухим стуком, Ката тяжело поднялась с места.
— Пора идти! — сказала она и постояла немного, пока одеревеневшие ноги вновь не обрели способность двигаться. Тогда она осторожно спрыгнула на землю. — Хозяйка скоро станет задавать корм, и если я появлюсь там вместе со всеми, она решит, что я спала на грушевом дереве. Да и есть хочется… а яйца пока еще не очень привередливые.
Ката боязливо выглянула за дверь, а затем выскользнула так бесшумно, что остальные даже не заметили.
— Яйца всегда нуждаются в присмотре! — заговорила тут воробьиха. — Только с куриными мозгами и можно такую чушь сморозить, будто яйца не очень привередливые. Глупая она, эта клуша, и к тому же беспечная. Не подумайте, что я за глаза сплетничаю, я могу то же самое и при ней повторить.
Некоторое время ей никто не отвечал, потому что воробьи в сарае были всего лишь ночлежниками, и ни один из постоянных обитателей не опускался до разговоров с ними. Однако потом налетел ветерок; дуновение его проникло и в сарай и отозвалось в шрапнельной гильзе целой тирадой.
— Во мне тоже когда-то находились свинцовые яйца! Вот уж про них не скажешь, что они были привередливые. Когда нас выстрелили из пушки и во мне на лету разорвался заряд, свинцовым яичкам это не причинило ни малейшего вреда, зато люди под нами так и валились замертво. Некоторые успевали вскрикнуть перед смертью…
— Нечего сказать: веселенькое занятие! — чирикнула воробьиха и в знак презрения цвиркнула белой струйкой по гильзе.
— Насыпать бы тебе под хвост экразита! — обозленно загудела гильза. — Тогда бы ты узнала, каково плясать под чужую дудку: делаешь то, что велит тебе экразит. Впрочем, ничего бы ты и не узнала, от тебя только и уцелела бы та дрянь, чем ты на меня капнула. Да ты большего и не стоишь…
— А ты — ржавая железка! — прочирикала воробьиха и выпорхнула за дверь, услышав, как старая хозяйка скликает птицу во дворе.
Старуха стояла у колодца и сыпала курам кукурузные зерна вперемешку с мякиной. За ней вытянулся в струнку Шарик — точь-в-точь старшина, готовый в любой момент призвать рядовых к порядку, а у хозяйкиной юбки увивалась кошка, всячески напоминая, что ей еще не давали молока.
Шарик делал вид, будто и не замечает кошку, а кошка, поглощенная вымогательскими уловками, не обращала внимания на собаку. К каким только ухищрениям она ни прибегала: подняв хвост трубой, ластилась, прижималась к ногам старухи, и, когда хозяйка сделала шаг назад, кошка не успела увернуться. Она зашипела и отчаянно замяукала, тряся отдавленной лапой.
— Чтоб тебе пусто было! — рассердилась старуха. — Ну чего ты под ноги лезешь?
— Убирр-райся пр-рочь! — зарычал на кошку Шарик и предупредительно обратился к хозяйке: — Укусить ее?
Петух закукарекал, как оглашенный, усугубляя переполох, кошка на бегу успела дважды съездить лапой псу по морде, а в следующий момент взлетела по лестнице и скрылась на чердаке.
Однако суматоха вскоре улеглась. Корм кончился, куры продолжали слоняться по двору в надежде, вдруг да сыщется еще зерно-другое, а Ката до тех пор вертелась на виду, пока хозяйка и впрямь ее не заметила.
— Видать, суровая была зима: Ката все не несется…
Такие мысли мелькнули в голове у хозяйки, но Ката почувствовала, что бедой не пахнет. Она знала, что старуха не заметила слинявшие перья на животе и пока еще у нее нет никаких видов на верную несушку. Этого было вполне достаточно для дневного спокойствия, и когда куры разбрелись, Ката тоже исчезла за хлевом, но никто и не думал за ней присматривать.
К тому времени утро окончательно вступило в свои права.
Перед восходом солнца несколько облачков робко промелькнуло по небу, но им не удалось нахмурить его ясный лик, и не надо было быть провидцем, чтобы предсказать теплый весенний день.
Ката даже остановилась было у стога, где густо переплетенные соломины отражали тепло солнечных лучей, но не поддалась соблазну: ее призывал долг, воедино слитый с прошлым, будущим, с самим временем, словом — с жизнью.
Конечно, откуда было старой курице знать, что такое прошлое, будущее или вообще время, но дело свое она делала по велению жизни, а в конечном счете важны дела, а не слова.
Припекай солнце пожарче и просуши оно пыль как следует, несушка, пожалуй, наскоро приняла бы пыльную ванну, чтобы вылупившиеся потом цыплята не обовшивели в первый же момент; но рассвет выдался сырой, туманный, и пыль еще не достаточно просохла, чтобы можно было в ней купаться. И Ката даже не колеблется на этот счет. Замедлив шаги, она оглядывается по сторонам, не следит ли кто за ней, что-то ищет на земле, будто хочет утолить голод. Поднимает голову, смотрит на небо — там и смотреть-то не на что, но все это только хитрая игра, прикрываясь которой курица все ближе подходит к сараю и быстрым движением вмиг скрывается в его полумраке.
Правда, она в тот же момент и останавливается, потому что глаза должны привыкнуть к темноте. Здесь нельзя суетиться и прыгать вслепую, ведь, если прыгнешь, да промахнешься, непременно поднимешь шум. И в то же время эта минутная задержка — как бы знак вежливости по отношению к исконным обитателям. Словно говоришь им: «Здравствуйте, а вот и я! Во дворе особых новостей нет, а остальное я вам успею рассказать, когда усядусь на место».
Сарай не отвечает, он ждет.
Ката становится у телеги, прикидывает расстояние — через день-другой, когда она привыкнет, в этом не будет необходимости, — мягко взлетает на задок телеги и оттуда перепархивает в гнездо.
Однако она не сразу усаживается на яйца.
Она внимательно приглядывается к расположению яиц, к их количеству, — что для нее означает не число, а скорее занимаемое ими пространство — и, чуть повозившись, тщательно укрывает их своим телом.
Вслед за этим в сарае наступает тишина, лишь возле одной из балок гудит оса: она залетела в паутину и не в силах ее разорвать.
А паук выжидает.
Оса злится все больше, а паук становится все спокойнее. Он доволен, что оса раздраженно бьется, потому что с каждым движением она лишь прочнее запутывается в сетях.
— Я убью тебя! — задыхаясь гудит оса.
— Посмотрим, — паук сидит не шевелясь.
Оса изловчилась и высвободила брюшко, а это важно, потому что именно здесь скрывается ее оружие. Похоже, что оса задумала что-то: она затихла и не шевелит брюшком; впрочем, как тут шевельнешься, когда все остальные части тела накрепко скручены паутиной.
Паук внимательно наблюдает. Натянутая сетка паутины не колышется — верный признак победы, однако осторожность никогда не помешает…
Оса связана крепко, и ее безвольные движения скорее напоминают предсмертную агонию.
Паук все еще выжидает; но сетка не движется, и он решает направиться к жертве. Чуть подвинется вперед и останавливается. А голод подстегивает его. Вот он подбирается к врагу вплотную; опять внимательно приглядывается и вдруг обвивает свою жертву, чтобы щупальцами впрыснуть ей парализующий яд. Объятие это, судя по всему, очень болезненно, потому что оса вся скорчилась под паучьими щупальцами, но при этом — возможно, случайно — жало ее вонзилось в бок крестовика.
Паук молниеносно отскакивает и по радиальной нити взбегает вверх, к самой балке, и там останавливается, извиваясь в мучениях; а оса раскачивается из стороны в сторону до тех пор, пока не натыкается на свисающую вниз тростинку. Ухватившись за нее свободной лапкой, она тяжело дышит, и брюшко ее от напряжения раздувается, как мехи гармони. Обрывки паутины тянутся за ней шлейфом.
Должно быть, немного яда все-таки успело просочиться осе в кровь, потому что она словно оглушенная; однако у нее достало сил перебраться с тростинки на балку, оставив часть паутины своей избавительнице-тростинке.
А вот паук замер неподвижно. Жив он, нет ли, кто скажет?
Никому до него нет дела!
Нет у сарая заботливой хозяйки, которая давно смахнула бы паутину метелкой, да и света недостаточно для того, чтобы кто-то вообще заметил пропыленную паутину. Тростинка, правда, заколыхалась, словно хотела что-то сказать, но обитатели сарая не обратили на нее внимания, поскольку в этот момент у входа остановился Шарик и, вильнув хвостом, дал понять, что кошка не осмеливается слезть с чердака.
— Пусть только слезет, я ей задам, будет помнить! — возбужденно бил хвостом Шарик. — А сейчас пойду, пожалуй, к пчельнику, там солнышко теплее всего припекает.
Пес подслеповато всматривался в темную глубину сарая, и поскольку, казалось, все внутри погружено в сон, даже полумрак, и тот был сонным, Шарик побрел в сад, где действительно стояла крытая камышом хижина, однако пчел в ней давно не было и в помине. Там хранились мотыги — большие и поменьше, пустые цветочные горшки, порожние корзины, прохудившееся решето, серп и лейка для поливки.
Ничего другого здесь не было.
Прежде это место облюбовали себе для жилья осы, но как-то раз, в сильную жару и засуху, когда осы вели себя крайне возбужденно, некая юная задира ужалила старуху. Хозяйка той же ночью лишила ос их надежного пристанища: гнездо их порушила, остатки вымела метлой, а само место, где находилось гнездо, замазала вонючим дегтем, и осы оттуда улетели без возврата. Вот вам лишнее подтверждение тому, что в основе любого насилия лежит глупость. Ведь не ужаль та безрассудная забияка хозяйку, осы тихо-мирно поживали бы себе тут и поныне.
Всех этих подробностей Шарик, конечно, не знает, хотя и ему однажды досталось от осы: та ужалила пса в лапу. Взвыв от боли, пес бросился жаловаться старухе, но та лишь посмеивалась, глядя на Шарика, задравшего ужаленную лапу кверху.