Старики мои по вечерам теперь молчали еще больше, чем прежде, и догадаться о том, что дедушкина трубка еще горит, можно было лишь по запаху дыма. В этом безмолвии крылась грусть расставания с тем, что уже сделалось для них как бы привычным. Наверное, даже бабушка чувствовала, что эта сельская среда приняла бы их, если бы они того захотели, а жизнь, подогнанная по меркам городского комфорта, вроде бы и не казалась такой уж привлекательной.
Теперь и я без всяких усилий над собою просиживал вечера с ними; нас объединяла тишина, молчаливые воспоминания стариков, плывущий над селом колокольный звон и мягко перелетающие с места на место летучие мыши, собачий лай, сонный стук повозок и негромко оброненное слово на улице, которое могло быть знаком приветствия или подавленным зевком.
А когда бабушка тихонько говорила, что, пожалуй, пора ложиться, в ее словах звучала легкая грусть, словно на свете помимо стремления к порядку, строгой дисциплине и выполнению долга существовала и печальная старость, постоянно прощающаяся с жизнью.
Я прихватывал дедушкин охотничий стул и брал за руку бабушку, которая плохо видела.
И вечером, переговариваясь в темноте с тетушкой Кати, мы пришли к убеждению, что бабушка все же неплохая женщина, а уж лучше дедушки, пожалуй, не сыскать мужчины во всем комитате. Искренность этой оценки ничуть не снижают чаевые, полученные тетушкой Кати, и отмытая до блеска коляска, которая уже стоит наготове в сарае, чтобы везти гостей на станцию.
Вне сомнения, каждый простил другому все обиды, и на следующий день я с почти неприличной веселостью взобрался на облучок рядом с дядюшкой Пиштой, усы которого торчали, как бодливые рога. Я красовался в матроске и башмаках всем знакомым воробьям на удивление. Бабушка раскрыла зонтик от солнца, а я с независимым видом сидел возле дядюшки Пишты, словно считал такую степень утонченности вполне естественной.
Однако этой утонченности — по крайней мере во мне — хватило лишь до околицы. А там пошли тополя, элегантная утонченность которых была припорошена пылью буден, полетели навстречу пустельги и сорокопуты, сквозь кусты терновника проглядывали молчаливые поля, и тогда я расслабился и позволил вплотную подобраться к моему сердцу всем тем творениям природы, единственная и неотъемлемая утонченность которых состояла в том, что им не известно было это выдуманное человеком понятие.
— Вот это, я понимаю, ездка: за один раз всю семью прокатишь, — сказал на рассвете дядюшка Пишта, когда узнал, что другая бабушка приезжает тем же поездом, что и мои родители, и к этому же поезду мы должны проводить капошских бабушку с дедушкой, и вновь прибывшие в лучшем случае смогут помахать отъезжающим вслед, поскольку за одну минуту стоянки поезда ни на какие родственные излияния времени не выкроить.
Наверное, излишне говорить, что это последнее обстоятельство наполнило меня приятным чувством уверенности, ведь будь в распоряжении у родственников не одна минута…
— А как вел себя мальчик? — было бы первым вопросом.
Было жарко, ведь время шло к полудню, но я не ощущал полуденного зноя, точно солнце скользнуло по мне не задевая, коляска мягко укачивала на ходу, и все мое существо было пронизано каким-то невесомо легким, безымянным счастьем.
На станции все произошло так, как и следовало ожидать заранее. Капошские дедушка с бабушкой поспешно сели в один из первых вагонов, а отец с матерью и бабушкой в ту же минуту сошли с поезда, но в конце его, так что родные не могли даже помахать друг другу.
— Ну, какие тут у вас новости? — спросил отец у дядюшки Пишты, и пока тот обстоятельно пересказывал все важнейшие события нашей сельской жизни: хлеба нынче-завтра можно начинать косить, у Бодо корова отелилась двойней, дядюшка Финта вывихнул ногу, а Тереза Боршош пошла к старосте в услужение, — мы подъехали к околице села.
— Пишти не очень куролесил?
— Думаю — не очень, потому как старые господа им довольны были (я горделиво выпрямился, но при этом смотрел перед собой, как будто и не обо мне шла речь). Да и из дома он почитай что не отлучался, даром что не хворый был…
— Вот видишь! — сказал отец, и в его устах это была самая высокая похвала, на какую только можно было рассчитывать.
На этом разговор и кончился, потому что родные — судя по всему — не хотели обсуждать семейные дела в присутствии дядюшки Пишты.
Насчет тетки Луйзи с мужем бабушка коротко обмолвилась:
— Они живут хорошо, сынок. Все у них наладилось, дел, конечно, много, но ведь поначалу всегда так бывает. Лаци — закупщик, он очень ловко все раздобывает.
— И вино тоже?
На этот негромко заданный вопрос бабушка ответила с заминкой.
— Все идет как надо… — и я, не оглядываясь, видел укоризненный взгляд, брошенный ею на отца, после выразительного жеста в сторону дядюшки Пишты, и видел, как отец пожимает плечами, давая понять, что дядюшке Пиште про попойки дяди Лаци известно больше, чем всей семье вместе взятой.
В это время мы уже проезжали по селу, и я, как и дядюшка Пишта, выпрямившись сидел на облучке, явственно ощущая, что все село смотрит на нас, а точнее, на новую мамину шляпу, с которой крылатый зеленый коршун стеклянными глазами взирал в пустоту.
На другой день, не сказать чтобы спозаранку, но с утра я уже был у Петера, потому что бабушка никого не обошла своим вниманием. Дядюшка Пишти получил в подарок трубку и табак, тетушка Кати — красивую шелковую косынку на голову, а Петер — книгу сказок и две коробки леденцов от кашля. О том, что Петеру было запрещено приходить к нам, мы, как и условились с тетушкой Кати, естественно, говорить не стали: ведь у всех старух, как правило, одно на уме, и вдруг да и бабушке тоже втемяшится в голову, будто дружба с Петером чревата для меня опасностями.
Петера я застал в постели.
— Какая-то слабость у меня сегодня, — словно оправдываясь, сказал он, однако сборник сказок и коробки с леденцами вскоре помогли ему побороть слабость. У него дрожали руки, когда он перелистывал страницы; сегодня, пожалуй, сказали бы, что он был «без ума» от книг, хотя он попросту любил их, но всем сердцем и со всей жадностью своего пытливого ума.
Правда, леденцами он меня не угостил, и мне это было неприятно. Может, он думал, что мне тоже перепало? Мне действительно немало всего перепало, вот только о лечебных леденцах дарители, видимо, позабыли…
К тому времени как я вернулся домой, вся жизнь потекла по прежнему руслу. Отец в своей клетчатой домашней куртке завтракал, мама сняла свою новую шляпу, украшенную зеленой птицей, тетушка Кати плеснула свежего уксуса в мухоловку, лишь дядюшка Пишта, попыхивая новой трубкой, обкуривал свою конюшню дедушкиным табаком.
После завтрака я принес показать отцу уже исписанную страницу, и ему это было явно приятно.
— Вот видишь!.. — сказал он и чуть ли не вознамерился погладить меня, но затем передумал. — Жатва на носу, дел у меня невпроворот, так что уж с завтрашнего дня ты давай проверять урок бабушке.
Такой признак доверия растрогал не только бабушку, но и меня, хотя я и чувствовал, что теперь страница прописей для меня не урок, а дело чести, пренебречь которым никак невозможно.
В тот день я впервые почувствовал, что на людей, на село, на всю округу всей тяжестью навалилась летняя трудовая страда. Село притихло. Почти не слышно было скрипа повозок, зато иной раз уже после наступления темноты звенели отбиваемые косы, а женщины еще до полуденного колокольного звона несли на головах обед работающим в поле.
Воздух был пропитан одуряюще стойким запахом соломы, а в полдень ничего не стоило подумать, будто село вымерло, потому что единственным человеком, которого можно было увидеть на улице, был я: с огромным ключом от церкви степенно и важно брел я к колокольне, чтобы вместо дядюшки Деканя возвестить полдень…
И проделывал я это с отцовского разрешения, потому как дядюшка Декань тоже работал на жатве, а отец мой мудро считал, что жатва — это хлеб и важнее не может быть никакого другого дела в такую пору. А мальчонке время девать некуда…
Но вместе с тем — и тут ни у кого сомнений не возникало — это была и особая честь.
Особая честь и ежедневный экзамен моего умения, ведь колокол должен был звонить так, словно раскачивал его собственноручно дядюшка Декань: спокойно, размеренно, почти величественно и ни в коем случае не сбиваться и не частить, чтобы люди не вскидывали испуганный взгляд в сторону родного крова — не кудрявится ли грозный дым из-под крыши, давая основание набатному звону. За мою работу мне краснеть не приходилось: колокол в моих руках звучал благоговейно и умело. И хотя я опаздывал к обеду, никто не бросал на меня осуждающих взглядов, потому что всем были известны мои звонарские обязанности…
Конечно, дядюшка Банди передал мне свои обязанности всего лишь на несколько дней, пока не управился со своим небольшим участком, однако репутация моя за это время успела упрочиться. И мало было вероятности, что она пошатнется, ведь в эту пору и наши забавы у Кача почти прекращались. Во время жатвы даже грудные младенцы находились в поле, правда, в тени деревьев и под призором сестры или брата постарше, которым было наказано отгонять мух и сообщать матери, если младенец захочет есть или с ним случится конфуз… Младенец какое-то время таращился на листья дерева, сквозь которые проглядывало голубое небо и плывущие по нему любопытные облачка, затем изучал собственные ручонки, инстинктивно размахивая ими в воздухе. Затем личико его становилось серьезным, словно ему вдруг вспомнилось нечто весьма печальное, рот кривился, и, пискнув разок-другой для разгона, младенец заходился во всю мочь, жалуясь на голод поникшим от зноя и собственного изобилия полям и в первую очередь обливающейся потом труженице-матери.
Старший братец или сестрица и пошевельнуться не успевают, как мать уже опускает охапку колосьев на землю, а отец принимается точить косу.
— Не спеши, пускай дите наестся вволю. К вечеру мы так и так успеем.