В тот день я больше не пошел на чердак. Какое-то время я еще полежал, с трудом прогоняя сонное оцепенение, но и после бесцельно слонялся по дому, пока наконец не пристроился на крыльце подле бабушки посумерничать.
Закатные тени мягко сгущались, уютно обволакивая и сближая нас. Отец тоже вынес себе стул и сел с нами, а потом к нам присоединилась и матушка. Мы сидели и ждали чего-то, словно хотели припомнить какое-то событие или ускользнувшую мысль, которая вдруг да придет на память сегодня. Виноградные листья, обвивавшие стену позади нас, о чем-то перешептывались с укрытым в них ветерком. Изредка кто-то из нас ронял несколько слов, вслед за которыми мысль вновь убегала в молчание. Позднее и Барбоска обнаружил, что вся семья в сборе, и улегся у моих ног. Такое соседство пришлось мне как нельзя кстати, потому что о его теплую спину очень приятно было греть босые ноги, а верный старый пес сносил это совершенно безропотно.
Село затихло, звезды одна за другой открывали свои блестящие глаза, и через калитку в длинных, развевающихся прохладных одеждах во двор прошествовал Вечер.
Сад и гумно словно только того и ждали: подхватили и закружили поток вечернего воздуха, и вслед за летне-теплым ароматом стогов потянуло из сада прохладно-острым укропным духом. С конюшни доносился стук лошадиных копыт, а в густой кроне орехового дерева два раза подряд ухнул сычик.
Никто не говорил ни слова, потому что молчание было неотъемлемой частью этого вечера, как встарь и других вечеров. Все молчали, и лишь когда вырисовался ковш Большой Медведицы, бабушка взглянула на отца и произнесла, как бы обращаясь к воспоминаниям его детства:
— Слышишь, сынок?
Тут и мы услышали, как где-то в саду, а может, в виноградных листьях у нас за спиной, на земле или в воздухе — повсюду и сразу — тоненько запела осенняя мошкара, и песнь эта подобно приятной грусти и надежде на лучшее отозвалась и в наших сердцах.
— Слышишь, сынок? — и бабушка бледной, сухой рукой указала в темноту, где, мягко жалуясь, звенела мошкара, а в старой дубраве, на лугу Ценде, в камышах, у Кача и в Огородине под звездным покровом вечера уже перебросила через плечо суму вечно юная сердцем неугомонная странница Осень и ждет лишь появления луны, чтобы отправиться в путь.
Затем мы так же без слов направились в дом, молча отужинали, и той ночью я спал без сновидений, но с таким умиротворенным спокойствием, будто сознавал, что уготованного нам будущего изменить не дано, да и не стоит…
За завтраком отец ни с того ни с сего вдруг заявил:
— На чистописании можно поставить точку! Почерк у тебя исправился, так что если желаешь, пиши прописи, не желаешь — не пиши. Уж больно странный у тебя характер, и я не хочу, чтобы ты чувствовал себя подневольным.
Мамины глаза затуманились слезами радости, а я покраснел и тут же про себя решил: а вот и буду писать прописи! Почему бы и не писать, если никто не запрещает? Я и не заметил, что подпал под сладостное, но истинное рабство — рабство свободы, которое тем сильнее, чем его меньше.
Отныне стану писать не по одной, а по три страницы в день, — дал я себе обещание. Правда, по совести говоря, эта норма в течение недели была сведена опять к одной странице, но зато она удержалась вплоть до того дня, когда я смог «перейти» в третий класс.
Но этот переход тогда еще скрывался в необозримой дали трех недель, остававшихся до конца каникул.
Отец вместе со священником поехали в Игал на какое-то судебное разбирательство. Дядюшка Пишта натянул поводья, и коляска, унося отца, к величайшему моему удовольствию вылетела со двора.
Я же направился на чердак, как управляющий банком — в свой банк или владелец замка — в свою скалистую крепость. Однако по прибытии на место мною овладели совсем иные чувства, чем у банковского управляющего, которого в конечном счете может погубить разлагающая власть денег, или у владельца замка, которого неприятелю ничего не стоит выкурить из его собственного каменного гнезда. Чердак был неколебимо и безраздельно мой, как звездное небо, долина Кача или луг Ценде.
Коляска, наверное, уже подъезжала к околице, когда я чуть ли не священнодействуя открыл шкатулку; у меня было ощущение, будто кто-то ласковой рукою погладил меня по лицу, когда я вдохнул пьянящий — столетней выдержки — аромат шалфея и мяты.
Меня охватило необычайное спокойствие, и я мягко расслабился в этом чувстве. Я совершенно отчетливо сознавал, что не желаю читать письма тетки Луйзи, всегда раздражающие какой-то бессмысленной высокопарностью и стремлением внести раздор в жизнь близких. Мне хотелось совсем иных впечатлений, и я ухватил другую пачку писем; от пожелтевших листков, казалось, исходил запах человеческой старости.
Любезный друг мой, письмо твое касательно Йошки Шюле получил и на неделю к вам в Боронку его отпускаю, но токмо под твою ответственность. Хотя не думаю, чтобы он сам по доброй воле не вернулся обратно в срок. Должна же у человека совесть быть, ведь у меня тоже в субботу на будущей неделе сбор винограда начинается, и уж дня три продлится. Как я прослышал в суде, Йошка — ежели даже и не самолично того свинопаса порешил, — то сильно в этом деле замешан и с годик еще поживет на казенных харчах. Ну да и поделом ему.
Теперь только бы дожди не зарядили, грозди славно наливаются, в особенности белые сладкие сорта.
С пожеланием доброго здравия остаюсь
Я глубоко вздохнул, потому что власть этих давних слов душила меня. С крошащегося листа бумаги обратившийся в тлен человек обращался к другому ушедшему в небытие — к моему прапрадеду, а через него — теперь и ко мне.
Нет сомнения, что Йошка Шюле после сбора винограда добровольно вернулся под арест, ведь у жандармского начальника тоже поспел виноград и без Йошкиной помощи было не обойтись. Но отлучка арестанта в Боронку обернулась и еще одним происшествием, героем которого оказался все тот же Йошка: на боронкайском винограднике судьба свела его с некоей девицей, и дело возымело последствия. Обо всем этом я узнал опять-таки из письма начальника стражи. Он пишет, что под поручительство прапрадеда моего Боттяна отпускает Йошку, чтобы священник обвенчал их с девицей, чтобы была у младенца настоящая, по отцу, фамилия. А вот предстать перед ее милостью провинившийся Йошка не решается, потому как боится ее пуще чем трех лейтенантов, вместе взятых… «Впрочем, Йошка этот парень очень порядочный, иным благородным не грех бы у него поучиться. Как только я сказал ему, что дело до беды дошло, он не помыслил, чтобы девку бросить или от младенца отказаться».
Шелестели в моих руках старые письма, и мне приходилось быть очень осторожным, потому что некоторые листки были ломкие, как засохшая вафля.
Между тем внимание мое все более рассеивалось, что-то отвлекало меня от шкатулки. Я поднял глаза и встретился взглядом со старым дымоходом.
— Если ты вынешь этот кирпич, — шепнул он, — я поведаю тебе то, о чем и мне только сейчас говорят.
Я поднялся было…
— Положи письмо на место и закрой шкатулку, — строго скрипнуло кресло, и я тотчас повиновался. — И впредь никогда не забывай об этом, — послало оно мне напутствие вдогонку, потому что я поспешил к дымоходу, из кладки которого явно выступал один толстый кирпич в знак того, что, пожалуй, еще монахи пользовались этим древним видом телефонной связи.
— А я и не скрываю, что мы подслушивали, — дрогнула веревка. — Хотя когда об этом узнавали — от капитула ведь не скроешься, — то провинившемуся воздавали по заслугам…
Я не стал прислушиваться к ее рассказу, а поскорее вынул кирпич. И тотчас услышал голос бабушки — близко, прямо над ухом:
— …и чтобы я замолвила словечко Лайошу. Да как же я могу с такой просьбой к нему обратиться! Еще пятьсот крон — шутка сказать! Ну, положим, барон выплатит долг, и остальные отдадут…
— Ну конечно отдадут, — услышал я голос матушки. — Ведь в конце концов все они господа из благородных…
— А ну как не отдадут? Знаешь, кто опять станет козлом отпущений? Бедняга Лаци! Хотя он-то как раз и был против этой торговли в кредит…
— Разве Миклош не мог бы ей помочь?
— Ох, что ты, доченька! Да Миклош, будь его воля, только оплеух надавал бы этой дурехе, но не денег!
— Тогда, может, Элемер?
Молчание. Я так и видел бабушкин безнадежный жест отчаяния. Чуть погодя раздался тихий голос мамы:
— Пожалуй, мне стоит опять поговорить с Лайошем…
Опять молчание, прерываемое тихими всхлипами.
Бабушка плакала, а этого я вынести не мог. Я поставил кирпич на место и спустился с чердака.
Отец вернулся, должно быть, около часу, но я к тому времени уже почти уснул.
— Я думаю, Пишти, тебе не стоит с обедом дожидаться отца, — сказала мама и многозначительно взглянула на бабушку. — Ведь Лайош неизвестно когда вернется…
«Ага, — подумал я, — мама не хочет, чтобы я присутствовал при этом мучительном для нее разговоре, когда она от волнения будет комкать в руках обеденную салфетку, выпрашивая у отца денег для тетки Луйзи. Мельниково отродье — для принцессы. Но зачем, чего ради?»
Я проснулся от стука колес во дворе и вновь задал себе этот вопрос: чего ради?
В угоду бабушкиным слезам и жалкому, фальшивому высокомерию тетки Луйзи? Тогда я еще не умел облекать в слова свои мысли, но чувствовал именно так, и вновь решил побаловать мухами старую жабу.
Теперь-то я понимаю, что моя мать была попросту не в состоянии выносить вокруг себя атмосферу волнения, болезненных переживаний, не могла равнодушно видеть чужие слезы. Я знаю это наверняка, потому что — как бы там ни было — и сам я такой. Теперь я вправе задать себе вопрос: достоинство ли это? И вправе же на него ответить: уж во всяком случае не достоинство, хотя и эгоизмом это не назовешь. Таков по натуре я сам, и такою была моя мать. Ей хотелось мира — так же, как и мне — мира любой ценой!