2666 — страница 13 из 205

— Не знаю, есть ли у меня время. Мне еще с подругой встречаться.

— А как зовут вашу подругу? — спросил незнакомец тем же тоном.

— Лиз Нортон, — ответил Морини.

— Лиз… красивое имя. Не хочу показаться невежливым, но… а как вас зовут?

— Пьеро Морини, — ответил Морини.

— Как любопытно, — удивился незнакомец. — У вас с автором книги очень имена похожи.

— Нет, — покачал головой Морини. — Меня зовут Пьеро Морини, а его — Анджело Морино.

— Если вам нетрудно, прочитайте мне, пожалуйста, хотя бы названия каких-то рецептов. Я закрою глаза и представлю их в своем воображении.

— Хорошо, — согласился Морини.

Незнакомец закрыл глаза, и Морини начал медленно читать с особой актерской интонацией названия рецептов, приписываемых Хуане Инес де ла Крус.

Sgonfiotti al formaggio

Sgonfiotti alla ricotta

Sgonfiotti di vento

Crespelle

Dolce di tuorli di uovo

Uova regali

Dolce alla panna

Dolce alle noci

Dolce di testoline di moro

Dolce alle barbabietole

Dolce di burro e zucchero

Dolce alla crema

Dolce di mamey[4]


Дойдя до dolce di mamey, Морини решил, что незнакомец уснул, и поехал прочь из Итальянского сада.


Следующий день походил на первый. В этот раз Нортон приехала за ним в гостиницу, и, пока Морини оплачивал счет, она положила единственный чемодан итальянца в багажник своей машины. Оказалось, они едут тем же маршрутом, что вчера привел его в Гайд-парк.

Морини понял это и принялся молча рассматривать улицы, а затем и призрачный парк, который напомнил ему фильмы о сельве — плохо окрашенные, очень печальные и в то же время исполненные восторга. Потом машина свернула и затерялась в лабиринте улиц.

Пообедали они вместе в районе, который Нортон некоторое время назад открыла для себя, — от него до реки было рукой подать, и потому здесь ранее располагались фабрики и мастерские по починке кораблей, а теперь в обновленных, переделанных под жилье зданиях открывались магазины одежды и продуктов, а также модные рестораны. Маленький бутик, если считать по цене квадратного метра, стоил, по подсчетам Морини, четырех рабочих домов. Ресторан — двенадцати или шестнадцати. А Лиз все восхищалась районом и решимостью людей, которые пытались снова спустить его, так сказать, на воду.

Морини подумал, что «спустить на воду» — не слишком подходящее к случаю выражение, хотя вроде как тут рядом судоходная река. За десертом его ни с того ни с сего посетило желание расплакаться или даже упасть в обморок, мгновенно потерять сознание, мягко опуститься на стул, не отрывая глаз от лица Нортон, и более никогда в себя не приходить. Но сейчас Нортон рассказывала историю про художника, который первым переехал сюда жить.

Тот был молод, всего-то тридцати трех лет от роду, известный в узких кругах, но не знаменитый в точном значении этого слова. На самом деле он сюда переехал, потому что здесь можно было задешево снять студию. В то время район вовсе не располагал к веселью — не то что сейчас. Здесь еще жили старые рабочие, получавшие пенсию благодаря социальным страховым программам, но детей и молодежи уже не было видно. Особенно бросалось в глаза отсутствие женщин: они или уже умерли, или сидели по домам и никогда не выходили на улицу. Паб здесь был только один, такой же древний и ветхий, как и все здания в этом районе. Одним словом, тут было пусто и везде чувствовался упадок. А вот художнику, напротив, очень понравилось: здешняя атмосфера пришпорила его воображение и вселила желание работать. Художник этот тоже любил одиночество. По крайней мере, оно ему не мешало.

Так что район его не испугал, напротив, он в него влюбился. Ему нравилось возвращаться поздним вечером и ходить по пустым улицам. Ему нравился свет фонарей и льющийся по фасадам свет из окон. Ему нравилось, как бегут за ним тени. Нравились рассветы, окрашивающие всё в цвета пепла и сажи. Молчаливые люди, собиравшиеся в пабе, — он и там стал завсегдатаем. Боль, или воспоминание о боли, которую в этом районе буквально высосало что-то безымянное, и боль эта уступила место пустоте. Сознание того, что это уравнение — рабочее: боль постепенно превращается в пустоту. И сознание того, что уравнение это применимо практически ко всему в мире.

А дело было в том, что он принялся за работу с преогромным энтузиазмом, подобного которому ранее никогда не испытывал. Год спустя он выставился в галерее Эммы Уотерсон, и не где-нибудь, а в Уоппинге, и имел невероятный успех. Его почитали основателем метода, который позже назовут «новый декаданс», или «английский анимализм». На первой представляющей его выставке картины были большими, три на два метра, и на них он запечатлел, в цветах и оттенках серого, останки потерпевшего кораблекрушение района. Казалось, между художником и районом образовался полный симбиоз. То есть иногда казалось, что это художник пишет район, а иногда — что это район рисует художника резкими мрачными мазками. Картины оказались неплохи. Несмотря на это, выставка не снискала бы и малой части успеха и откликов в прессе, если бы не картина-звезда — гораздо меньшего размера, чем другие, — если бы не этот шедевр, который увлек многих британских художников на путь «нового декаданса». Полотно два на один метр казалось, с правильной точки зрения (впрочем, никто так и не понял, какая из точек правильная), эллипсисом автопортретов, а иногда спиралью автопортретов (все зависело от того, под каким углом на картину смотрели), в центре которых висела мумифицированная правая рука художника.

А случилось с ним вот что. Однажды утром после двухдневной творческой лихорадки (он как раз писал автопортреты), художник отрубил себе кисть руки, которой писал. Он тут же наложил на руку тугую повязку и отвез кисть руки к знакомому таксидермисту, которого заранее предупредил о том, какого рода работа от него потребуется. Затем он приехал в больницу, где ему остановили кровотечение и зашили рану. В больнице его спросили, какого рода несчастный случай с ним произошел. Он нехотя ответил, что работал и нечаянно отрубил себе кисть мачете. Врачи спросили, где отрезанная конечность, ведь ее можно пришить обратно. Он сказал, что был в дикой ярости и рука так болела, что он швырнул отрубленную кисть в реку.

Хотя цены на картины были астрономические, он продал все, что выставил. Говорили, шедевр перешел в руки араба-биржевика, и этот же араб купил четыре большие картины. Некоторое время спустя художник сошел с ума, и его жене — к тому времени он успел жениться — пришлось положить его в клинику в окрестностях Лозанны или Монтре.

Он и до сих пор там, в клинике.

А вот другие художники начали селиться в этом районе. Они переезжали, потому что было дешево, а кроме того, их привлекала легенда о том, кто написал самый радикальный автопортрет современности. Затем туда наведались архитекторы, а следом за ними — некоторые семьи, которые приобрели отремонтированные и переделанные здания. А затем появились модные магазины, театральные мастерские, альтернативные рестораны — и вот район превратился в один из самых модных и самых дешевых (на первый взгляд) в Лондоне.

— Как тебе это?

— Даже не знаю, что и думать, — ответил Морини.

Подступившие к глазам слезы все еще грозили пролиться — расплакаться нельзя, зато можно упасть в обморок, но он выдержал и усидел на стуле.


Чай они пили дома у Нортон. Только тогда она заговорила об Эспиносе с Пеллетье, но эдак небрежно, словно бы историю ее отношений с испанцем и французом и так все знали и этот докучливый сюжет более не интересовал ни Морини (чья нервозность не укрылась от ее взгляда, хотя она и воздержалась от вопросов: известно, что вопросами тревогу не уймешь), ни даже ее саму.

Вечер выдался замечательный. Морини устроился в кресле, с которого ему открывался прекрасный вид на гостиную Нортон: книги, репродукции в рамках на белых стенах, фотографии и неведомо откуда привезенные сувениры, воля и вкус, претворившиеся в элементарные вещи — мебель, к примеру, далеко не роскошную, но создающую уют, — и даже вид из окна: кусочек улицы и зелень деревьев, которые Нортон видела каждый раз, выходя из дома, — словом, он почувствовал себя лучше, как если бы разнесенное между вещами присутствие подруги его окутало и укутало, а само это присутствие виделось ему фразой, которую он, подобно младенцу, не мог понять, но самая ее интонация утешала.

Незадолго до ухода он спросил, как звали художника, историю жизни которого он выслушал, и нет ли у нее случайно каталога этой счастливой и страшноватой выставки. Его зовут Эдвин Джонс, ответила Нортон. Потом встала и начала перебирать книги на одной из полок. Объемистый каталог нашелся, и она протянула его итальянцу. Прежде чем открыть его, Морини задался вопросом: зачем же он снова помянул эту историю, ведь ему только что стало лучше… И ответил себе: не узнаю сейчас — умру. И открыл каталог, который на самом деле был не столько каталогом, сколько искусствоведческой монографией, в которой были собраны все (или всё, что удалось найти) материалы о профессиональной биографии Джонса: на первой странице красовалась его фотография (явно сделанная до истории с отрубанием руки), и с нее смотрел прямо в камеру молодой человек лет двадцати пяти с то ли робкой, то ли насмешливой улыбкой. Волосы у него были темные и прямые.

— Дарю, — услышал он голос Нортон.

— Большое спасибо, — услышал свой голос он.

Час спустя они ехали вместе в аэропорт, а еще через час Морини уже летел в Италию.


В то время один сербский литературовед, дотоле не известный научному сообществу, преподаватель немецкого в Белградском университете, опубликовал в подопечном Пеллетье журнале любопытную статью, которая вызывала в памяти работу одного французского литературоведа о маркизе де Саде: работа вся состояла в подборе крошечных фактов, которые составляли своеобразную коллекцию факсимиле различных документов, косвенным образом свидетельствовавших о том, что божественный маркиз пользовался услугами прачечной, памятных записок, из которых явствовала его связь с каким-то человеком из театральной среды, выписок врача с рецептами назначенных лекарств, счета за покупку камзола, где указывался тип застежки и цвет и так далее, причем все эти сведения приводились с огромным аппаратом сносок, из них можно было сделать единственный вывод: маркиз де Сад существовал, сдавал вещи в прачечную, покупал новую одежду и переписывался с людьми, память о которых история не сохранила.