2666 — страница 16 из 205

— Но это же абсурдно, Жан-Клод, — сказал он, хотя Пеллетье заметил: Эспиноса надолго задумался, прежде чем ответить.

В результате они упились, и молодому официанту пришлось помочь обоим покинуть бар. Финал вечера запомнился Пеллетье прежде всего силой официанта — тот тащил их обоих до лифтов в лобби, словно бы они с Эспиносой были студентишками пятнадцати лет, двумя худыми как палка подростками, которых молодой официант крепко зажал локтями; между прочим, этот добрый малый оставался с ними до самого конца, когда все остальные официанты-ветераны уже разъехались по домам; выглядел он как уроженец деревни — если смотреть на лицо и телосложение, а может, он был рабочего корня, а также, глядя на него, Пеллетье припомнил нечто мимолетное, как шепоток, что же это такое было… да, такой смех, смех Эспиносы, которого официант-крестьянин транспортировал к лифту, тихий, приглушенный такой смешок, как будто было мало дурацкой ситуации, в которой они оказались, а вот Эспиносе она пришлась к месту и стала клапаном для выхода пара, точнее, горестей, о которых он умолчал.


Однажды, по прошествии трех месяцев, в течение которых они не ездили к Нортон, кто-то из них позвонил другу и предложил провести выходные в Лондоне. Неизвестно, кто кому позвонил. В теории человек, который первым набрал номер, видно, отличался развитым чувством верности или дружбы, что в принципе одно и то же, но, по правде говоря, Пеллетье и Эспиноса имели о данной добродетели весьма расплывчатое представление. На словах они, естественно, ее принимали — хоть и с некоторыми оговорками. А вот на практике — наоборот, никто из них не верил ни в верность, ни в дружбу. Они верили в страсть, верили в гибрид социальной и общественной справедливости — кстати, оба голосовали за социалистов, хотя и время от времени воздерживались от волеизъявления на выборах, — верили в возможность самореализации, наконец.

Но точно известно одно: один позвонил другому, тот принял предложение и вечером в пятницу они встретились в аэропорту Лондона, откуда взяли такси до гостиницы, а потом другое такси (время уже шло к ужину, и они забронировали столик на троих в «Джейн & Хлоэ»), которое доставило их к дому Нортон.

Они расплатились с таксистом и застыли на тротуаре, созерцая свет в окнах. Потом, пока машина отъезжала, они увидели тень Лиз, обожаемую тень, а потом… потом — словно бы порыв зловонного ветра ворвался в рекламу прокладок! — они увидели тень мужчины — и у них ноги приросли к земле, Эспиноса оцепенел с букетом в руках, Пеллетье — с альбомом сэра Джейкоба Эпстайна, завернутым в тончайшую подарочную бумагу. Однако китайский театр теней на этом не прекратил своего выступления. В окне тень Нортон, словно бы желая что-то объяснить собеседнику, который не желал слушать, подняла руки. Тень мужчины, к вящему ужасу единственных, раскрывших рот от удивления зрителей, задвигалась, словно бы крутила обруч — или сделала что-то, что Пеллетье и Эспиносе показалось верчением обруча: сначала закрутились бедра, потом ноги, туловище, да даже шея! — и было это движением, исполненным сарказма и насмешки, — если, конечно, мужчина за занавесками не раздевался и не таял, что, естественно, не могло случиться, это было движение или даже серия движений, в которых читались не только сарказм, но и злость, уверенность в себе и злость, причем уверенность в себе очевидная — ведь он был самым сильным, самым высоким и самым накачанным и даже мог крутить обруч.

А вот в движениях тени Лиз виделось нечто странное. Насколько они ее знали — и считали, что знают достаточно хорошо! — англичанка была не из тех, кто позволяет непристойности в своем присутствии, и тем более если эти непристойности имеют место у нее дома. Так что они, взвесив все обстоятельства, решили, что тень мужчины навряд ли крутила обруч или оскорбляла Лиз, — скорее всего, он просто смеялся, и не над ней, а с ней вместе. Вот только тень Нортон, похоже, не смеялась. Затем тень мужчины исчезла: возможно, удалилась смотреть книги, а может, ушла в туалет или на кухню. А может, повалилась в приступе хохота на диван, да так там и лежит. И тут же тень Нортон подошла к окну и, съежившись, отодвинула занавески и открыла окно, всё с закрытыми глазами, словно бы ей во что бы то ни стало надо было вдохнуть воздух ночного Лондона, а потом она открыла глаза, посмотрела вниз, в пропасть, и увидела их.


Они помахали ей, словно бы такси только что высадило их здесь. Эспиноса махал букетом, а Пеллетье — книжкой, а потом, не задержавшись, чтобы увидеть бесконечно удивленное лицо Нортон, они направились ко входу в здание и подождали, пока Лиз из квартиры откроет им дверь в подъезд.

Они полагали, что все потеряно. Поднимаясь по лестнице, молчали, а затем услышали, как открывается дверь, и хотя не видели, но предчувствовали сияющее присутствие Нортон на лестничной площадке. В квартире пахло голландским табаком. Нортон стояла опершись о дверной косяк и смотрела на них так, словно бы ее друзья давным-давно умерли, а теперь призраками восстают из морских глубин. Мужчина, который ждал в гостиной, был младше их, родился, наверное, в семидесятых, ближе к семьдесят пятому, но никак не к шестидесятому. На нем был свитер с высоким, неприлично растянутым воротником, посветлевшие от стирки джинсы и кроссовки. Выглядел он как аспирант или временный преподаватель.

Нортон сказала, что его зовут Алекс Притчард. И что он ее друг. Пеллетье и Эспиноса пожали ему руку и улыбнулись, несколько делано конечно, но тут уж не приходилось выбирать. А вот Притчард даже не счел нужным улыбнуться. Две минуты спустя они все сидели в гостиной, потягивая виски в полной тишине. Притчард, который пил апельсиновый сок, сел рядом с Нортон и положил ей руку на плечи, — жест, который англичанка сначала не заметила (на самом деле длинная рука Притчарда лежала на спинке дивана, и только его пальцы, длинные, как у паука или пианиста, поглаживали время от времени блузку Нортон), но, по мере того как шло время, Нортон нервничала все сильнее и сильнее и то и дело выходила то в спальню, то на кухню.

Пеллетье попытался поговорить на всякие обычные темы — кино, музыка, последние театральные премьеры (при этом Эспиноса никак не желал ему помочь и сидел в полном молчании, которое сделало бы честь Притчарду, который тоже не проронил ни слова, однако при всем при том безмолвие Притчарда было молчанием не слишком любопытного наблюдателя, а Эспиноса молчал как существо наблюдаемое и оттого полное горя и стыда). Тут непонятно, как и кто первым начал разговор, и они вдруг заговорили о делах литературоведческих — об Арчимбольди. Возможно, это Нортон из кухни что-то такое сказала про совместную монографию. Притчард дождался, пока она вернется, и снова положил руку на спинку дивана, а паучьи свои пальцы на плечо англичанки. И заявил: фигня это полная, ваша немецкая литература, фигня, обман и мошенничество.

Нортон посмеялась: похоже, она это слышала не впервые. Пеллетье спросил, что он, Притчард, читал из немецкой литературы.

— На самом деле мало что, — ответил юноша.

— Да вы, молодой человек, кретин, — сказал Эспиноса.

— Или невежда — и это еще легко сказано, — поддержал его Пеллетье.

— В любом случае — болван, — сказал Эспиноса.

Притчард не понял, что значит это слово, — Эспиноса произнес его по-испански. Нортон его тоже не знала и попросила объяснить.

— Болван, — сообщил Эспиноса, — это человек непоследовательный, но оно применимо также к невеждам, впрочем, есть невежды последовательные, а болван применим только к непоследовательным невеждам.

— Вы меня оскорбляете? — поинтересовался Притчард.

— Вы чувствуете себя оскорбленным? — спросил Эспиноса и начал обильно потеть.

Притчард одним глотком осушил апельсиновый сок и сказал, что да, он действительно чувствует себя оскорбленным.

— В таком случае у вас, сеньор, проблема, — сообщил Эспиноса.

— Реакции у вас типичны для болвана, — добавил Пеллетье.

Притчард поднялся с дивана. Эспиноса поднялся с кресла. Нортон сказала: так, хватит, что за детсадовские глупости. Пеллетье рассмеялся. Притчард подошел к Эспиносе и ткнул ему в грудь указательным пальцем (тот был длиной почти со средний). И ткнул в грудь раз, два, три, четыре раза, произнося вот что:

— Первое. Мне не нравится, когда меня оскорбляют. Два: мне не нравится, когда меня принимают за невежду. Три: мне не нравится, что какой-то сраный испанец смеется надо мной. Четыре: если тебе есть что сказать — пойдем выйдем.

Эспиноса поглядел на Пеллетье и спросил его — естественно, на немецком, — что тут можно сделать.

— Не выходи, — сказал Пеллетье.

— Алекс, уйди, — сказала Нортон.

В глубине души Притчард драться не хотел, поэтому поцеловал Нортон в щеку и ушел, не попрощавшись с Эспиносой и Пеллетье.


Этим вечером они поужинали втроем в «Джейн & Хлоэ». Поначалу чувствовали себя несколько подавленно, но затем еда и вино подняли им настроение, и домой они возвращались хохоча. Они тем не менее не захотели расспрашивать Нортон насчет того, кто был этот Притчард, равно как и она никак не прокомментировала этот вопрос, так что фигура длинного мрачного юноши так и осталась непроясненной. Практически под конец ужина они, напротив, заговорили о себе, объясняя, что находились буквально в шаге от того, чтобы похоронить свою давнюю дружбу.

Секс, согласились они, слишком прекрасен (и тут они оба раскаялись в том, что употребили именно это прилагательное) для того, чтобы превратиться в банальное препятствие для дружбы, основанной на общности чувств и мыслей. Пеллетье и Эспиноса тем не менее осторожно сформулировали, глядя друг другу в глаза, что идеальный вариант для них и, как они думали, для Нортон — наконец-то выбрать кого-то одного, обставив все как можно более мягко и нетравматично («совершить мягкую посадку», как выразился Пеллетье), — словом, выбрать кого-то одного — или вообще никого, как заметил Эспиноса, в любом случае решение за ней, в смысле за Нортон, и она может принять его, когда ей заблагорассудится, в наиболее удобный для нее момент — или вообще его никогда не принять, а отложить, отсрочить, отодвинуть, перенести и подвинуть хоть до самой своей смерти, им все равно, ибо они влюблены в нее — пусть она их и держит в лимбе — все так же, как раньше, когда они были любовниками и со-любовниками, — и продолжат ее любить потом, когда она выберет одного из них, или потом (и это второе «потом» горчит лишь чуточку, ибо горечь они разделят, то есть горечь будет некоторым образом смягчена), когда она, если будет на то ее воля, не выберет никого. Нортон ответила вопросом, отчасти риторическим, но все-таки приличным в конечном счете: а что случится, если она будет гадать на маргаритке «любит — не любит», а в это время один из них, например Пеллетье, влюбится с первого взгляда в студентку моложе и красивее, а также состоятельнее и привлекательнее, чем она? Должна ли она рассматривать это как нарушение договора и автоматически перестать распространять его действие на Эспиносу? Или она, напротив, должна остаться с испанцем, раз уж никого, кроме него, не осталось? На что Пеллетье и Эспиноса ответили: у подобного сценария практически нет шансов и что она, невзирая на этот сценарий, может делать все, что ей заблагорассудится, хоть в монахини уйти.