2666 — страница 165 из 205

В то время Анский работал над проектом радиовещания на всю Европу и даже на всю, до последнего своего уголка, Сибирь. В 1930 году, как сказано было в его записках, Троцкого выслали из Советского Союза (на самом деле, это случилось в 1929-м, видимо, автор ошибся из-за совершеннейшей непрозрачности русского информационного поля), и тут Анский почувствовал, что теряет присутствие духа. В 1930 году покончил с собой Маяковский. В 1930 году даже самые наивные и тупые поняли — Октябрьская революция подавлена.

Но Иванов хотел написать новый роман и нашел Анского.


В 1932 году он опубликовал новый роман — «Полдень». В 1934-м вышел в свет еще один — «Рассвет». В обоих изобиловали инопланетяне, космические полеты, прыжки во времени, более развитые (числом две и даже больше) цивилизации, которые периодически посещали Землю, войны — ожесточенные и зачастую круто замешанные на интригах — между этими цивилизациями и персонажи-скитальцы.

В 1935 году книги Иванова изъяли из библиотек. Через несколько дней его официально исключили из партии. Анский писал, что Иванов три дня пролежал в кровати. Вокруг лежали три его романа, и он их беспрестанно перечитывал, пытаясь найти хоть что-то, оправдывавшее исключение из партии. Он стонал, причитал и пытался безуспешно укрыться в воспоминаниях о раннем детстве. Он поглаживал корешки своих книг с грустью, от которой разрывалось сердце. Временами поднимался, подходил к окну и часами стоял, глядя на улицу.

В 1936 году, в начале первой большой чистки, его арестовали. Иванов провел четыре месяца в подвале и подписал все документы, которые перед ним положили. Вышел, но старинные друзья-литераторы шарахались от него как от чумного, и тогда он решил написать Горькому, прося о заступничестве; однако Горький к тому времени уже тяжело болел и на письмо не ответил. Потом Горький умер, и Иванов пришел на похороны. Когда его там увидели, то молодой поэт и молодой романист, оба из ближнего круга Горького, подошли к нему и поинтересовались, есть ли у него совесть и не сошел ли он с ума: неужели он не понимает, что самим своим присутствием оскорбляет память покойного.

— Горький написал мне письмо, — ответил Иванов. — Горькому понравился мой роман. Это самое меньшее, что я могу сделать для него сейчас.

— Товарищ, — сказал ему поэт. — Самое меньшее, что ты можешь сделать, — это покончить с собой.

— Действительно, правильная мысль, — поддержал его романист. — Выпрыгни из окна — и проблема решена.

— Да что же вы такое говорите, товарищи, — всхлипнул Иванов.

Девушка в кожаной куртке до колен подошла к ним и спросила, что происходит.

— Это Ефрем Иванов, — ответил поэт.

— А, тогда и говорить не о чем, — сказала девушка. — Гоните его отсюда.

— Я не могу уйти, — сказал Иванов, и по лицу его катились слезы.

— Почему не можешь, товарищ? — спросила девушка.

— Потому что ноги не слушаются. Я и шагу ступить не могу.

Несколько секунд она смотрела ему прямо в глаза. Иванова с каждой стороны придерживали за локоть двое молодых писателей, и выглядел он настолько жалко, что девушка решила его проводить с кладбища. Однако на улице Иванов опять не смог идти самостоятельно, так что девушка довела его до остановки трамвая, а потом решила (Иванов все это время плакал и, похоже, готов был в любой момент свалиться в обморок) сесть в трамвай с ним и таким образом, каждый раз откладывая момент прощания, помогла ему подняться по лестнице, открыть дверь комнаты и лечь в постель, и, пока Иванов продолжал утопать в слезах и неразборчиво постанывать, девушка отправилась посмотреть его библиотеку — достаточно бедную, по правде говоря. И тут дверь открылась, и вошел Анский.


Звали ее Надя Юренева, и было ей девятнадцать лет. Той самой ночью они с Анским занялись любовью, предварительно напоив Иванова — тот выпил три стакана водки и наконец-то уснул. Делали они это в комнате Анского, и если бы кто-то их увидел, то непременно сказал: эти двое трахаются как перед смертью. На самом же деле Надя Юренева трахалась, как и бо`льшая часть москвичек в 1936 году, а Борис Анский трахался так, будто вдруг, уже отчаявшись, нашел свою единственную истинную любовь. Никто из них не думал (или не хотел думать) о смерти, но оба двигались, сплетались телами и разговаривали, словно бы лежали на краю пропасти. На рассвете они заснули и, когда Анский, чуть за полдень, проснулся, Надя уже ушла. Поначалу Анский впал в отчаяние, потом испугался, а затем оделся и побежал к Иванову — чтобы разузнать хоть что-нибудь о девушке. Иванов сидел и писал письма. Я должен прояснить ситуацию, сказал он, я разберусь с этой путаницей и только так спасусь. Анский спросил, что он имеет в виду под путаницей. Да проклятые эти научно-фантастические романы, рявкнул Иванов во всю глотку. Крик вышел душераздирающим, как удар когтистой лапы — однако не такой удар, который мог бы ранить Анского или реальных противников Иванова, — нет, это походило на удар, который завис посреди комнаты, словно наполненный гелием шарик, удар, обладающий самосознанием, удар-животное, который спрашивал себя, какого черта он делает в этой погрязшей в беспорядке комнате, и кто этот старик за столом, и кто такой этот всклокоченный молодой человек, что стоит рядом, а потом шарик падает на пол, выпустив воздух, и снова обращается в ничто.

— Боже ты мой, ну и гаркнул я сейчас, — пробормотал Иванов.

Затем они заговорили о юной Наде — Надежде, Надюшке, Наденьке, и Иванов прямо и без экивоков спросил, занимались ли они любовью. А потом захотел знать, на сколько часов их хватило. А затем — опытна ли Надюшка в этом деле или нет. А потом — в каких позах. А так как Анский без малейшей задержки удовлетворял любопытство Иванова, тот расчувствовался. Ебучая молодежь, бормотал он. Злоебучая молодежь. Ишь ты, свинка какая. Пара свиней вы — вот вы кто. Ах, любовь. А расчувствовавшись (это когда можешь смотреть, но не трогать), он вдруг припомнил, что сидит голый — нет, не тут, за столом, напротив, тут он кутался в красный халат (или шлафрок — так точнее) с аббревиатурой ВКП(б), вышитой на лацкане, а шею его обвивал шелковый платок — подарок одного французского полупидора, с которым Иванов познакомился на конференции и книг которого так и не сподобился прочесть, — так вот, сидит он голый в переносном смысле: ибо гол на всех фронтах — политическом, литературном, материальном, и от таких мыслей писатель тут же погрузился в меланхолию.

— Надя Юренева, мнится мне, студентка или ученица поэта, — сказал он. — И она меня ненавидит до глубины души. Я познакомился с ней на похоронах Горького. Она и двое других громил вышвырнули меня оттуда. Она, в принципе, неплохой человек. И эти двое тоже. Они, уверен, хорошие коммунисты, с большим сердцем, настоящие советские люди. Заметь — я их хорошо понимаю.

Потом Иванов поманил Анского: мол, подойди поближе.

— Была б их воля, — прошептал он ему на ухо, — они бы меня там же пристрелили, сукины дети, а потом швырнули бы мой труп в общую могилу.

Дыхание Иванова пахло водкой и сортиром, было кислым и густым от вони разложения — Анский тут же припомнил пустующие дома рядом с болотом, густые сумерки в четыре вечера, пар, что поднимался по больной траве и затягивал темные окна. Фильм ужасов, подумал он. Где все замерло, ибо всему пришел конец.


Но Иванов сказал «ах, любовь», и Анский на свой лад тоже сказал «ах, любовь». В следующие дни он упорно и упрямо искал Надю Юреневу и в результате все-таки нашел: в той же самой длинной кожаной куртке, сидящей в одном из актовых залов Московского университета; и выглядела она как сирота, сирота по собственной воле, и слушала бесконечную нудятину или стихи, или рифмованную белиберду какого-то вульгарного позера (или кто он там еще был), который читал, упершись взглядом в аудиторию, а в левой руке держал дурацкую рукопись и время от времени посматривал в нее — тоже ненужная театральщина, потому что сразу было понятно: у него хорошая память.

И Надя Юренева увидела Анского, и тихонько встала, и вышла из зала, где плохой советский поэт (столь же несознательный и невежественный, и жеманный, и лицемерный, и манерный, как мексиканский поэт-лирик, точнее, латиноамериканский поэт-лирик, бедные они бедные, раздутые и рахитичные создания) сыпал своими рифмами о производстве стали (с той же наглой и безрассудной невежественностью, с какой латиноамериканские поэты пишут о своем «я», возрасте и инаковости), и вышла на московские улицы, а Анский шел за ней, но не нагонял, а шагал и шагал сзади в метрах пяти, а потом, по мере того, как шло время и прогулка все тянулась и тянулась, дистанция эта стала сокращаться. И тогда, как никогда ранее, Анский вдруг понял — с великой радостью! — супрематистов, и Казимира Малевича, и первый пункт того манифеста независимости, что был подписан в Витебске 15 ноября 1920 года, который гласил: «Обнаружено пятое измерение».


В 1937 году Иванова арестовали.

Его снова долго допрашивали, а потом бросили в темную камеру и забыли о нем. Следователь понятия не имел о литературе и хотел знать только, встречался ли Иванов с членами троцкистского подполья.

Сидя в камере, Иванов подружился с крысой, которую назвал Никитой. По ночам, когда та выходила, Иванов вел с ней длительные беседы. Понятно, говорили они не о литературе и уж тем более не о политике — нет, они говорили о своем детстве. Иванов рассказывал крысе о своей матери (о ней он часто думал), о своих братьях, и только об отце не хотел говорить. А крыса на очень тихом русском рассказывала о московской канализации, о небе канализации, где, благодаря некоторым детритам или необъяснимому процессу фосфорификации, всегда сияют звезды. Он также говорила о равнодушии матери, о дурацких шалостях своих сестер и о том, как до колик в животе смеялась над их озорством — и даже сейчас это воспоминание вызывало слабую улыбку на ее изможденном крысином лице. Временами Иванов терял присутствие духа, подставлял под щеку руку и спрашивал Никиту, что с ними станется.