2666 — страница 166 из 205

Тогда крыса грустно и удивленно смотрела на него, и взгляд этот объяснял Иванову, что бедная крыса — еще наивнее, чем он сам. Через неделю пребывания в камере (хотя для Иванова там прошла не неделя, а целый год) его снова вызвали на допрос и, даже не прибегая к побоям, заставили подписать несколько бумаг и документов. В камеру он не вернулся. Его сразу вывели во двор, кто-то пустил ему пулю в затылок, а труп забросили в кузов грузовика.

После рассказа о смерти Иванова записки Анского становятся беспорядочными и бессвязными, хотя и в этом хаосе Райтер обнаружил структуру и некоторое подобие порядка. Он рассказывает о писателях. Говорит, что единственными жизнеспособными (хоть и не объясняет, что значит слово «жизнеспособный» применительно к писателям) являются литераторы либо из люмпенов, либо из аристократов. Пролетарский писатель и буржуазный писатель, говорит он, — абсолютно декоративные фигуры. Еще он говорит о сексе. Вспоминает маркиза де Сада и таинственного русского монаха Лапишина, который жил в XVII веке и оставил записки (с рисунками соответствующего содержания) о групповых сексуальных практиках в землях между реками Двиной и Печорой.

«Только секс?», «только секс?» — неоднократно спрашивает себя Анский в записках на полях. Он пишет о своих родителях. О Дёблине. О гомосексуальности и импотенции. Целый американский континент секса, говорит он. Шутит насчет сексуальности у Ленина. Пишет о московских наркоманах. О больных. О детоубийцах. Об Иосифе Флавии. Об историке он пишет в меланхолических тонах, но вполне возможно, эта меланхолия притворная. И тем не менее перед кем Анскому притворяться, если он знает: никто его тетрадь не прочтет? (Если перед Богом, ну… тогда Анский относится к Богу с некоторой снисходительностью, наверное, потому, что Бог не страдал от холода и голода, затерявшись на просторах Камчатки, а Анский — страдал.) Еще он пишет о молодых российских евреях, что сделали революцию, а теперь (это написано, скорее всего, в 1939 году) мрут как мухи. Пишет о Юрии Пятакове, убитом в 1937 году, после второго московского процесса. Упоминает имена, которые Райтер впервые видит. Потом, через несколько страниц, снова упоминает их. Словно бы боится, что сам их забудет. Имена, имена, имена. Имена тех, кто совершил революцию, а теперь революция их пожирает, но не та самая, а другая, не сон, а кошмар, что прячется за веками сна.

Пишет о Льве Каменеве. Называет его среди других людей, о которых Райтеру тоже никогда не приходилось слышать. Еще рассказывает о своих похождениях в разных московских домах, среди друзей, которые, похоже, ему помогают, и которых Анский из соображений предосторожности называет по номерам, например: сегодня побывал в доме 5, пили чай и засиделись, разговаривая, за полночь, потом шел пешком домой, тротуары замело снегом. Или: сегодня встречался с 9, тот рассказал мне о 7, а затем принялся говорить о болезни: нужно или не нужно, чтобы нашли лекарство от рака. Или: этим вечером в метро видел 13, тот меня не заметил, я сидел и подремывал, а поезда все приходили и уезжали, а 13 сидел и читал книгу на соседней скамье — книгу о невидимых людях, а потом подошел поезд, и он встал, вошел в вагон (все не закрывая книгу), хотя поезд пришел полный. И добавляет: наши глаза встретились. Трахаться со змеей.

В его записках абсолютно не чувствуется никакой жалости к себе.


Также в тетради Анского появляется — и это первый раз, когда Райтер читает что-либо о нем, намного раньше, чем увидит его картины, — итальянский художник Арчимбольдо, Джузеппе, или Жозеф, или Жозефо, или Хозефус Арчимбольдо, или Арчимбольди, или Арчимбольдус, родившийся в 1527-м и умерший в 1593 году. Когда мне грустно или скучно, пишет в тетради Анский (хотя затруднительно вообразить скучающего Анского — он же двадцать четыре часа в день занят тем, что скрывается от органов), я думаю о Джузеппе Арчимбольдо, и грусть и уныние испаряются так же, как весенним утром у болота незаметная поступь утра развеивает туман, наплывающий от берега реки и тростниковых зарослей. Также в тетради встречаются заметки о Курбе — Анский считает его образцовым примером художника-революционера. Он издевается, к примеру, над тем, в каких черно-белых красках некоторые советские художники воспринимают Курбе. Также он пытается вообразить себе его картину «Возвращение кюре с приходской конференции», на которой изображена группа священников и церковных сановников в состоянии сильного опьянения, — картину, которая была отвергнута Парижским салоном и Салоном Отверженных, что, по мнению Анского, отвратительно характеризует отвергнутых отвергателей. Судьба «Возвращения» кажется ему не только образцовой и поэтичной, но и отчасти провидческой: картину покупает какой-то богач католик, привозит к себе домой и тут же сжигает.

Пепел «Возвращения кюре с приходской конференции» развеивается не только в небе Парижа, читает юный рядовой Райтер со слезами на глазах — слезами, что болезненно изливаются и пробуждают его, — но также в небе Москвы, и небе Рима, и небе Берлина. Анский пишет о «Мастерской художника». О фигуре читающего Бодлера у края картины, который представляет Поэзию. Пишет о дружбе между Курбе и Бодлером, Домье, Жюлем Валлесом. Пишет о дружбе Курбе (Художника) с Прудоном (Политиком) и сравнивает здравые мысли последнего с мнениями куропатки. Любой наделенный властью политик в сфере искусства подобен чудовищной гигантской куропатке, способной, подпрыгивая, расплющить горы, а любой политик, не обладающий властью, — всего лишь сельский священник, куропатка обычных размеров.

Анский представляет Курбе участвующим в революции 1848 года, а затем видит его среди поддержавших Парижскую Коммуну, в которой большая часть художников и писателей засветились (в прямом смысле этого слова) своим отсутствием. А Курбе — нет. Курбе — ее активный участник и после подавления восстания его арестовывают и отправляют в тюрьму Сен-Пелажи, где он пишет натюрморты. Государство выдвигает против него обвинение: он, мол, призывал толпу разрушить колонну на Вандомской площади; впрочем, в этом отношении Анский не уверен — то ли память его подводит, то ли он говорит с чужих слов. Был ли то памятник Наполеону на Вандомской площади? Просто какой-то памятник на Вандомской площади? Колонна на Вандомской площади? Неясно.

Так или иначе, но Курбе после падения Наполеона III занимал государственную должность, наделяющую его полномочиями сохранять парижские монументы — что, без сомнения, в свете последующих событий можно воспринимать лишь как монументальную шутку. Но Франции, однако, не до шуток: государство накладывает арест на все имущество художника. Курбе уезжает в Швейцарию. Там, в 1877 году, он умирает в возрасте пятидесяти восьми лет. Затем идут строки, написанные на идише, — Райтер едва их разбирает. Похоже, речь идет о боли или горечи. Затем Анский строит догадки относительно некоторых картин Курбе. Та, что называется «Здравствуйте, господин Курбе!», напоминает ему начало фильма, который с первых кадров больше походит на пастораль, но постепенно превращается в подлинный ужас. «Девушки на берегу Сены» напоминают Анскому привал шпионов или потерпевших кораблекрушение, и он добавляет: шпионы с другой планеты, и еще: тела, что разлагаются быстрее, чем другие тела, и еще: болезни, как они передаются, и еще: выдержка, и еще: а где учат выдержке? В школе? В университете? В каком? И еще: фабрики, пустынные улицы, бордели, тюрьмы, и еще: Неизвестный Университет, и еще: пока Сена течет, и течет, и течет, эти жуткие лица шлюх смотрятся прекраснее, чем самые восхитительные дамы или призраки кисти Энгра или Делакруа.

Затем идут разрозненные записи: расписание поездов из Москвы, серый полуденный свет, вертикально падающий на Кремль, последние слова трупа, изнанка и подкладка трилогии, состоящей из книг с названиями «Подлинный рассвет», «Подлинные сумерки», «Дрожь заката», чья структура и сюжеты могли бы облагородить, в смысле, немного обогатить последние три романа, опубликованных Ивановым, это переплетение ледяных лучей, но тот вряд ли согласился бы признать наставничество Анского; впрочем, может, и нет, возможно, я плохо думал об Иванове, ведь, судя по всему, он меня не выдал, а как просто было бы взять и выдать меня, самое простое — сказать, мол, не я автор этих трех романов, а думает и пишет Анский, но Иванов все-таки этого не сделал, он выдал и оболгал всех, чьи имена подсказали палачи: старых и новых друзей, драматургов, поэтов и романистов, но обо мне не сказал ни полслова. Мы с ним до конца остались верными друг другу мистификаторами.

А ведь мы хорошо бы смотрелись на Борнео, с иронией замечает Анский. А затем вспоминает историю, которую давным-давно рассказали ему во время попойки в редакции журнала, в котором он тогда работал. На этом неформальном сборище чествовали группу советских антропологов, которые только что вернулись в Москву. История — наполовину правда, наполовину выдумка — произошла на Борнео, точнее, на лесном и гористом участке острова, где работала группа французских ученых. После трех дней пути французы обнаружили исток реки и, переправившись через нее, вошли в самую густую чащу, где обнаружили туземное племя, живущее до сих пор практически в каменном веке. Французы, естественно, первым делом подумали, как рассказывал один из советских антропологов, толстый и широкоплечий дядька с большими южными усами, что туземцы были или могли быть каннибалами, и, чтобы удостовериться или, наоборот, избежать недомолвок с самого начала, спросили на языках прибрежных туземных племен и языке весьма красноречивых жестов, едят ли те человеческое мясо или нет.

Туземцы их поняли и со всей твердостью ответили, что нет. Тогда французы спросили, чем же они питаются, — с их точки зрения, безбелковая диета ни к чему хорошему привести не могла. Туземцы ответили, что охотятся, это правда, но совсем немного, ибо в горных лесах водится не так уж много животных, но зато они едят и готовят множество блюд из мякоти ствола дерева, а та, по изучении, оказалась даже для скептически настроенных французов прекрасным заменителем белка. Остальной их рацион составляли множество видов лесных фруктов, кореньев и клубней. Туземцы ничего не выращивали. То, что лес хотел им отдать, он отдаст и так, а то, что не хочет, то и нельзя трогать. Они составляли идеальный симбиоз с экосистемой, в которой жили. Когда они срезали кору с каких-то деревьев, чтобы выложить ей полы хижин, то на самом деле способствовали тому, чтобы деревья не болели. Жизнь их походила на жизнь мусорщиков. Только они были лесными сборщиками мусора. Тем не менее язык их был, в отличие от языка мусорщиков Москвы или Парижа, вполне пристоен, а сами они не отличались крепостью сложения и высоким ростом последних, и у них был не такой взгляд  — ведь по глазам европейских мусорщиков всегда можно определить, что копаются они в дерьме, — туземцы же были низенькими и хрупкими, говорили впо