аве, а сон постепенно овладевал им. Сестренка в письмах рассказывала ему о себе и о делах в деревне, школе, о своих платьях — и о нем.
Ты у нас просто гигант, говорила маленькая Лотте. Поначалу Райтер даже не понял, о чем она. Потом подумал, что для девочки, а кроме того, столь милой и впечатлительной девочки, как Лотте, он со своим ростом должен был казаться настоящим гигантом. Твои шаги продолжают звучать в лесу, писала Лотте в письмах. Лесные птицы, заслышав твои шаги, замолкают. А вот те, кто работает в поле, тебя слышат. Те, кто сидит по темным комнатам, тебя слышат. Юноши из гитлерюгенда слышат и выходят встречать тебя на околицу. Как хорошо, как прекрасно. Ты жив. Германия жива. Ну и все такое прочее.
Однажды Райтер взял да и забрел, сам не зная как, обратно в Костехино. В деревне уже не стояли немцы. В совхозе тоже никого не осталось, и только из некоторых изб высунулись дрожащие, истощенные старики и жестами показали ему, что немцы эвакуировали техников и молодых украинцев, что работали в деревне. Райтер проспал тот день в избе Анского, где почувствовал себя комфортнее, чем в родном доме. Он затопил печь и, как был, одетый, бросился на постель. Но быстро уснуть не получилось. Он задумался о видимостях, о которых Анский писал в своей тетради, а потом стал думать о своей жизни. Он чувствовал себя свободнее, чем когда-либо раньше, и да, питался плохо и потому ослабел, но также чувствовал себя в силах и дальше рваться к свободе, к самостоятельности — дальше, дальше, дальше, докуда получится. Вот только получится ли? Его беспокоило: а вдруг все эти порывы — не более чем видимость? Видимость — она захватывает реальность, сказал он себе, даже самую дальнюю и пограничную. Она проживает в душах людей, но также в их жестах, их воле и боли, в порядке, в котором человек организовывает воспоминания и выбирает приоритеты. Видимость отлично себя чувствует и в изысканных салонах, и в сборищах преступного мира. Она диктует нормы поведения, восстает против собственных норм (эти бунты могли быть очень кровавыми, но, тем не менее, это все оставалось той самой видимостью), диктует новые нормы.
Национал-социализм — царство абсолютной видимости. Любовь, подумал он, в большинстве случаев — тоже видимость. А вот моя любовь к Лотте — не видимость. Лотте — моя сестра, она маленькая и думает, что я гигант. Но вот обычная любовь, любовь повседневная, любовь в браке, с этими завтраками и ужинами, ревностью, денежными делами и грустью, — это театр, то есть та самая видимость. Юность — видимость силы, любовь — видимость мира. Однако не видать мне ни юности, ни силы, ни любви, ни мира, сказал он себе со вздохом, да и не приму я такой дар. Вот только странствия Анского — не видимость, подумал он, только четырнадцать лет Анского — не видимость. Анский прожил всю жизнь яростно незрелым — ведь революция, настоящая и единственная, — она и есть незрелость. Затем Ханс уснул, и ему ничего не приснилось, и на следующий день он пошел в лес за дровами для печки, а когда вернулся в деревню, вошел — чисто из любопытства — в дом, где жили зимой 1942 года немцы, и обнаружил, что внутри все порушено и расхищено: ни кастрюль, ни мешков с рисом, ни одеял, ни тепла в батареях, только битые стекла и выдранные ставни, грязный, в больших пятнах глины или дерьма, пол, к которым прилипали подошвы сапог, если кто-то по ошибке наступал на них. На стене какой-то солдат написал углем «Да здравствует Гитлер!», на другой кто-то оставил что-то вроде любовного письма. На верхнем этаже кто-то развлекался, рисуя на стенах — и даже на потолке! — сценки из повседневной жизни немцев, что жили в Костехино. Так, в углу был нарисован лес и пятеро немцев в характерных кепках, они тащили хворост или охотились на птиц. В другом углу двое занимались любовью, а третий, с перевязанными обеими руками, подсматривал за ними, спрятавшись за деревом. На другом рисунке четверо немцев спали после ужина, а рядом с ними можно было разглядеть скелет собаки. В четвертом углу был изображен сам Райтер с длинной рыжей бородой: он смотрел из окна избы Анского, а перед домом дефилировали слон, жираф, носорог и утка. В центре фрески (назовем это так) красовалась мощеная площадь, которой в Костехино отродясь не было, и по площади этой метались женщины — или призраки женщин — со вставшими дыбом волосами, и они вопили, а двое немецких солдат наблюдали за работой четырех молодых украинцев, которые возводили какой-то непонятный памятник из камня.
Рисунки выглядели грубыми и где-то детскими, да и перспектива хромала, но в расположении каждой детали чувствовалась ирония и, вследствие этого, скрытое мастерство, которое трудно было оценить с первого взгляда. Вернувшись в избу, Райтер подумал, что у художника определенно есть талант, но вот жалость, он сошел с ума, как и все остальные немцы, что зимовали здесь в 1942 году. Также он подумал: интересно, с чего это я попал на картину? Художник точно думал, что это он, Райтер, сошел с ума. Во всяком случае, как иначе толковать образ утки, замыкавшей шествие, возглавляемое слоном. Он припомнил, что тогда к нему даже голос еще не вернулся. Также он вспомнил, что в те дни беспрерывно читал и перечитывал тетрадь Анского, запоминая каждое слово, причем со странным ощущением: временами оно походило на счастье, а временами — на огромное, с широкое небо, чувство вины. И что он принимал и счастье, и чувство вины, и даже, некоторыми ночами, совмещал их, получая в результате сумму, которая могла бы считаться счастьем своего рода — вот только очень отличающимся от привычного: оно раздирало его на части и было для Райтера не счастьем, а самим Райтером.
Однажды ночью, на третий день после приезда в Костехино, ему приснилось, что в деревню врываются русские, а он, спасаясь от них, бросается в ручей, в Сладкий ручей, плывет по нему до самого Днепра, и что по Днепру, по обоим берегам Днепра, стоят русские, и их очень много как на левом берегу, так и на правом, и что те и другие, завидев его на середине реки, смеются и стреляют, и ему снилось, что, спасаясь от выстрелов, он нырял, и его увлекало течение, и он выныривал, только чтобы немного глотнуть воздуха, — и снова тут же погружался в воду, и таким образом все плыл и плыл километр за километром, временами задерживая дыхание на три, или четыре или на пять минут — мировой рекорд! — а потом течение относило его далеко от русских, но даже тогда Райтер все равно плыл под водой, выныривал, вдыхал воздух и снова погружался, а дно у реки было как каменная мостовая, и время от времени он видел косяки белых рыбок, а время от времени натыкался на труп, уже полностью обглоданный, только аккуратно объеденные кости лежали, и эти скелеты, что вехами торчали со дна, могли принадлежать и немцам, и русским, он не знал — ведь одежда уже сгнила, и течение увлекало их с собой, и во сне Райтера тоже увлекало с собой течение, и иногда, особенно по ночам, он выбирался на поверхность и притворялся мертвым, чтобы отдохнуть или поспать пять минуток, а река все влекла и влекла его на юг, баюкая на волнах, и, когда выходило солнце, Райтер снова нырял и выныривал, возвращаясь к вязкому днепровскому дну, и так шли дни, и временами он проплывал мимо города и видел его огни, а если не было огней, слышал смутный, словно бы кто-то переставлял мебель, шум, словно бы какие-то больные люди двигали мебель с места на место, а иногда он проплывал под наведенными военными переправами и видел перепуганные тени ночных часовых, тени, что отражались на взъерошенных водах реки, и однажды утром Днепр наконец донес его до своего впадения в Черное море, где река умирала или преображалась, и тогда Райтер приблизился к берегу моря или реки, дрожащими шагами, словно студент (которым он никогда не был), который возвращается и ложится на песок после того, как наплавался до полусмерти, и вот он лежит, пришибленный, и впереди еще половина каникул, и тут Райтер, сидя на пляже и созерцая Черное море во всей его огромности, с ужасом обнаруживал, что тетрадь Анского, которую он держал под гимнастеркой, превратилась в какое-то бумажное месиво, и чернила навеки стерлись, и половина тетради приклеилась к одежде или коже, а другая распалась на крошечные кусочки, что покачивались под мелкими волнами.
Тут Райтер проснулся и решил: пора покинуть Костехино, причем как можно скорее. В тишине он оделся и собрал скудные пожитки. Не зажигал ни света, ни огня. И подумал: это же сколько придется сегодня идти. И, прежде чем выйти из избы, снова осторожненько положил тетрадь Анского в печной тайник. Пусть ее теперь найдет кто-нибудь еще — так он подумал. Потом открыл дверь, аккуратно ее затворил и широкими шагами ушел прочь от деревни.
Несколько дней спустя он нагнал колонну солдат своей дивизии и вернулся к прежней жизни: выдержать несколько дней — и отступить, так раз за разом, а потом русские разбили их на Буге, к западу от Первомайска, и остатки 79-й дивизии придали дивизии 303. В 1944-м, пока они шли к Яссам, а на пятки им наступала моторизованная русская бригада, Райтер и другие солдаты его батальона увидели голубую пыльную тучу, что поднималась к полуденному небу. Потом услышали какие-то слабые крики и даже песни, и через некоторое время Райтер увидел в бинокль группу румынских солдат, которые бежали со всей мочи через сады — такое впечатление, что ими завладел злой дух или страх, и бежали они к грунтовой дороге, что шла параллельно дороге, по которой отступала немецкая дивизия.
Времени было в обрез — русские в любой момент могли их нагнать, — но тем не менее Райтер и некоторые его товарищи решили пойти посмотреть, что там происходит. Они спустились с холма, с которого наблюдали за румынами, и поехали на машине с пулеметом через пустыри, разделявшие две дороги. Тут они увидели что-то вроде сельского румынского замка, полностью заброшенного, с закрытыми окнами и мощеным двориком, который тянулся до самых конюшен. Потом выбрались на ровное место, где еще находились какие-то отставшие румынские солдаты: кто-то играл в кости, а кто-то грузил на тачки (которые они потом сами и толкали) картины и мебель из замка. А с краю пустоши торчал огромный, сделанный из толстых кусков лакированного темного дерева крест — наверное, деревяшки выдрали из мебели, украшавшей гостиную этого дома. На кресте, вкопанном в желтую землю, висел голый человек. Румыны, говорившие немного по-немецки, спросили, что они тут делают. Немцы ответили, что бегут от русских. Они уж тут скоро будут, ответили румыны.