2666 — страница 175 из 205

Я их похвалил. Сказал, что они замечательно справляются и что у их семей теперь больше еды и жизнь стала лучше. Они посмотрели на меня и промолчали. Однако по их лицам было понятно — им неохота делать свою работу, и все это вызывает у них отвращение. Я прекрасно понимал, что они бы предпочли играть в футбол и выпивать. С другой стороны, в баре при станции только и говорили, что о приближении русских войск. Некоторые говорили, что Варшава вот-вот падет. Шепотом говорили, правда. Но я слышал их шепот, да и сам шептался. Меня одолевали плохие предчувствия.

Однажды вечером мне сказали, что пьяные дети выпили столько, что попа´дали один за другим в снег. Я их выругал. А они словно не понимали, о чем я. Им было все равно. Однажды я спросил, сколько греческих евреев у нас еще осталось. Через полчаса один из моих секретарей вручил мне документ, из которого следовало, что из пятисот евреев, прибывших на поезде с юга, столько-то умерло в дороге, столько-то во время пребывания на старом кожевенном заводе, столькими-то занялись мы, столькими-то — пьяные дети и так далее. У меня оставалось больше ста евреев, а все мы, все обессилели — мои полицейские, мои добровольцы и мои польские дети.

Что поделаешь? Работы оказалось слишком много. Человеку, сказал я себе, созерцая горизонт наполовину розового, наполовину клоачного цвета из окон кабинета, тяжко слишком долго заниматься некоторым трудом. Я, во всяком случае, не выдерживал. Пытался, но у меня не получалось. У полицейских тоже ничего не выходило. Пятнадцать — хорошо. Тридцать — еще куда ни шло. Но когда счет доходит до пятидесяти, желудок протестует, голова клонится книзу, приходят бессонница и кошмары.

Я приостановил работы. Дети снова принялись играть в футбол на улице. Полицейские вернулись к своим трудам. Крестьяне вернулись куда следовало — на фермы. Никого вокруг евреи не интересовали, так что я снова приставил их к работе метельщиков и отправил несколько, не больше двадцати, на полевые работы — возложив ответственность за их безопасность на фермеров.

Однажды ночью меня вытащили из постели срочным звонком. Это был чиновник из Верхней Галиции, с которым я до того не был знаком. Он сказал мне подготовить эвакуацию немцев из моего района.

— Поездов нет, — возразил я, — как мне их всех вывезти?

— В том-то и проблема, — ответил мне чиновник.

Прежде чем он повесил трубку, я сказал, что у меня тут еще остаются евреи, что с ними делать? Он не ответил. То ли разговор прервался, то ли ему нужно было оповестить еще множество таких, как я, то ли дело евреев его не интересовало. Было четыре утра. Я уже не смог снова лечь спать. Предупредил жену, что мы уезжаем, а затем послал за мэром и начальником полиции. Приехав на работу, застал обоих, и по лицам их читалось, что спали они мало и плохо. Оба боялись.

Я их успокоил, сказал, что, если действовать быстро, никто не пострадает. Мы привлекли всех наших людей к работам. Еще до рассвета первые беженцы уже последовали дорогой на запад. Я оставался в городе до самого конца — еще один день и еще одну ночь. Вдалеке слышалось, как бьют пушки. Я пошел к евреям — и в том мне свидетель начальник полиции — и сказал им, чтобы уходили. Затем забрал двоих полицейских, что несли там караул, и вверил евреев их судьбе на старом кожевенном заводе. Думаю, это и есть свобода.

Шофер сказал мне, что видел нескольких солдат вермахта — они шли не останавливаясь. Я поднялся в кабинет — не знаю, что уж там искал. Предыдущей ночью мне удалось поспать на диване несколько часов, и все, что надо было сжечь, я уже сжег. Улицы городка стояли пустые, хотя за некоторыми окнами можно было различить лица полячек. Затем мы сели в машину и уехали, сказал Саммер Райтеру.


Я был хорошим, справедливым администратором. На счету у меня есть хорошие поступки, тут меня направлял мой собственный характер, и плохие поступки; но их я совершал, ибо меня обязали: война есть война. Теперь же пьяные польские дети говорят, что я лишил их детства, сказал Саммер Райтеру. Я? Это я-то лишил их детства? Алкоголь — вот что всему виной, это он их детства лишил! Алкоголь и футбол! А также их ленивые и безнравственные матери! А не я.


— Другой на моем месте, — сказал Саммер Райтеру, — всех евреев своими бы руками поубивал. А я так не поступил. Не в моем характере так поступать.

Один из тех, кто прогуливался с Саммером по лагерю, был начальником полиции. Другой — начальником пожарной части. Мэр, как сказал Саммер однажды ночью, умер от воспаления легких через некоторое время после окончания войны. Шофер смылся на каком-то перекрестке после того, как машина окончательно сломалась.

Иногда, по вечерам, Райтер наблюдал издали за Саммером, и понимал, что тот, в свою очередь, наблюдает за ним, смотрит эдак искоса, и во взгляде его читается отчаяние изнервничавшегося человека, а также страх и недоверие.

— Мы совершаем поступки и произносим слова, в которых потом чистосердечно раскаиваемся, — сказал ему Саммер однажды, пока они стояли в очереди на завтрак.

А в другой день заметил:

— Когда американские полицейские вернутся и устроят мне допрос, уверен — меня подвергнут публичному осуждению.

Когда Саммер разговаривал с Райтером, начальник полиции и начальник пожарной части оставались в сторонке, в нескольких метрах от них, словно не хотели запачкаться грязью из прошлой жизни своего незадачливого шефа. Однажды утром тело Саммера нашли на дорожке между палаткой и туалетами. Кто-то его задушил. Американцы допросили что-то около десяти военнопленных, Райтера среди них: тот сказал, что ничего особенного той ночью не слышал, а потом тело увезли и погребли в общей могиле на кладбище Ансбаха.


Когда Райтер смог покинуть лагерь, то уехал в Кельн. Там он жил в бараках рядом с железнодорожной станцией, а потом в подвале, вместе с ветераном танковых войск — молчаливым дядькой с наполовину обожженным лицом (тот мог целыми днями ничего не есть), и с другим товарищем, который, по его словам, работал раньше в газете и, в противоположность танкисту, был любезен и многоречив.

Ветерану танковых войск было тридцать или тридцать пять лет, а бывшему журналисту — что-то около шестидесяти, хотя оба время от времени выглядели как дети. Во время войны журналист написал серию статей, в которых описывал геройские подвиги некоторых танковых дивизий как на востоке, так и на западе, и сохранил их вырезки. Вечно погруженный в себя танкист прочитал их и одобрил. Время от времени он открывал рот и говорил:

— Отто, ты постиг самую сущность жизни танкиста.

Журналист скромно отвечал:

— Густав, моя высшая награда — то, что ты, именно ты, ветеран танковых войск, уверяешь меня, что я не написал сущую ерунду, полную ошибок.

— Ты ни в чем не ошибся, Отто.

— Благодарю тебя, Густав.

Оба время от времени подрабатывали в муниципалитете на разборе завалов и продавали то, что находили под щебенкой. В хорошую погоду они уезжали за город, и тогда Райтер на одну или две недели оставался предоставленным сам себе. Первые свои дни в Кельне он посвятил поиску билета на поезд до своей деревни. Затем нашел работу швейцаром в баре, куда ходили американские и английские солдаты; те оставляли хорошие чаевые и для них он время от времени бегал по всяким порученьицам: найти квартиру в таком-то районе, или свести с девочками, или свести с людьми, приторговывавшими из-под полы. Так Райтер в Кельне и остался.

Днем он писал и читал. Писать было легко — только-то и нужно, что тетрадь да карандаш. Читать выходило сложнее: публичные библиотеки стояли закрытыми, а в большинстве книжных магазинов (в основном передвижных) цены на книги задрали до небес. Но даже так Райтер умудрялся читать, причем не он один: время от времени он поднимал голову от книги и видел, что вокруг все тоже читают. Словно бы немцы только и заняты, что едой да книгами, а ведь это неправда, — но временами, особенно в Кельне, оборачивалось истиной.

И наоборот, интерес к сексу, замечал Райтер, практически угас: словно бы война исчерпала запасы мужского тестостерона, феромонов, желания, и уже никому не хотелось заниматься любовью. Трахались, с точки зрения Райтера, только проститутки — ведь это было их профессией, и некоторые женщины, которые спали с солдатами оккупационных армий; но даже у этих последних желание на самом деле прикрывало другое: театр невинности, замерзшую бойню, пустую улицу и кино. Женщины, которых он видел, казались девочками, только что пробудившимися от кошмара.


Однажды вечером, когда он стоял у двери бара на Шпенглерштрассе, женский голос из темноты произнес его имя. Райтер посмотрел, но никого не увидел и решил, что это, видно, какая-то шлюха — они тщеславились своим специфическим чувством юмора. Его позвали снова, и он, поняв, что голос не принадлежит женщине из бара, спросил, что голосу нужно.

— Я просто хотела поздороваться с тобой, — ответил тот.

Потом он увидел тень, в два прыжка оказался на противоположном тротуаре, сумел ухватить ее за руку и вытащить на свет. Девушка, что позвала его по имени, была очень молода. Он спросил, что ей нужно, а незнакомка ответила, что она — его невеста и ей очень грустно оттого, что он ее не узнал.

— Наверное, я очень некрасивая, но, если ты все еще немецкий солдат, ты ведь не подашь виду, правда?

Райтер внимательно оглядел ее, но, сколько ни старался, не сумел вспомнить.

— Война часто несет с собой амнезию, — сказала девушка.

Потом добавила:

— Амнезия — это когда человек теряет память и ничего не помнит, ни своего имени, ни имени невесты.

И еще сказала:

— Также существует избирательная амнезия — это когда человек все помнит или думает, что все помнит, но забыл кое-что, а ведь это самая важная вещь в его жизни.

А я ведь эту девчонку знаю, подумал Райтер, слушая, но так и не вспомнил, где и при каких обстоятельствах они познакомились. Поэтому решил не гнать лошадей и предложил ей что-нибудь выпить. Девушка посмотрела на дверь бара, подумала и согласилась. Они сели пить чай за столиком у прохода. Женщина, что принесла чай, спросила Райтера, кто эта девчонка.