2666 — страница 21 из 205

Как всегда, они сняли номер в гостинице, но утром, проснувшись, он не обнаружил мексиканку в постели. Тот день выдался каким-то странным. Словно бы внутри у него что-то переполнилось и лопнуло. Он долго сидел на кровати — голый, поставив ноги на пол, и пытался вспомнить что-то смутное. В душе вдруг обнаружил, что под ягодицей у него что-то есть. Как будто кто-то укусил или поставил пиявку на левую ногу. Синяк остался будь здоров — с кулачок ребенка. Первым делом он подумал на шлюху — может, это она ему засос оставила. Но ничего такого не вспоминалось, в памяти всплывало только, как он лежал на ней, а она перекинула ноги ему через плечи, и еще там были какие-то мутные, непонятные уже слова, и неясно, кто это говорил, он или мексиканка, и, похоже, там еще ругательства проскакивали.

Несколько дней он все еще верил, что забыл ее, но однажды вечером обнаружил, что ищет ее на улицах Мадрида — тех, на которых обычно стояли шлюхи, а еще в Каса-де-Кампо. Однажды вечером ему показалось, что это она, и он пошел за женщиной и тронул ее за плечо. Она обернулась — испанка, это была испанка, и ничем она не походила на мексиканскую проститутку. Другой ночью, во сне, ему показалось, что он вспомнил ее слова. Он прекрасно понимал, что все происходит во сне, что сон этот хорошим не кончится, понимал, что, скорее всего, забудет ее слова, и это, наверное, к лучшему, но все равно решился сделать все возможное, лишь бы вспомнить их по пробуждении. Даже во сне, где небо вращалось, как водоворот в замедленной съемке, он попытался резко проснуться, попытался включить свет, попытался крикнуть — чтобы собственный крик вверг его в бодрствование, однако лампочки в доме, похоже, все перегорели, а вместо крика у него вырвался тихий стон, словно бы девочка или мальчик заплакали, или подвывал какой-то зверь, запертый в далекой комнате.

Проснувшись, он, естественно, все забыл, помнил только, что ему снилась мексиканка, как она стояла посреди плохо освещенного коридора, а он смотрел на нее, и она этого не замечала. Мексиканка вроде как читала что-то на стене — граффити или какие-то непристойности, выведенные фломастером, — она их выговаривала по слогам, словно бы не умела читать молча. Еще несколько дней он продолжал искать ее, а потом устал и переспал с венгеркой, двумя испанками, гамбийкой, сенегалкой и аргентинкой. Больше она ему не снилась, и в конце концов он ее забыл.

Время все лечит, и у него получилось заглушить голос совести, стереть чувство вины за учиненное в Лондоне побоище. И вот однажды Пеллетье и Эспиноса вернулись к работе свеженькие как мытый салат. Стали снова писать статьи и ездить по конференциям с невиданным энтузиазмом, словно бы время, когда они ходили по шлюхам, было эдаким отпуском на борту круизного лайнера. Снова стали часто общаться с Морини, которого сначала решили не информировать о своих авантюрах, а потом нечувствительно забыли. Итальянца они нашли, как всегда, не в здравии и даже в худшем состоянии, чем раньше, но тот оставался по-прежнему открытым к общению, умным и скромным, что значило буквально следующее: преподаватель Туринского университета не задал им ни единого вопроса и не потребовал никаких объяснений. Однажды вечером, к удивлению обоих, Пеллетье заявил Эспиносе, что Морини — он как приз. Приз, который боги присудили им обоим. Подобное утверждение не имело никаких оснований, приводить аргументы было тут занятием рискованным, ибо аргументирующая сторона рисковала раствориться в топях пошлости, но Эспиноса, который думал то же самое, тут же заявил Пеллетье, что тот прав. Жизнь снова им улыбалась. Они съездили на несколько конференций. Насладились новыми блюдами. Читали и позволяли себе быть несерьезными. Все то, что вокруг них раньше застопорилось и скрипело и ржавело, вновь пришло в движение. Жизнь других снова стала видимой, хотя и не так уж отчетливо. Угрызения совести растворились, словно смех весенней ночью. Они снова стали звонить Нортон.


На радостях (они снова вместе!) Пеллетье, Эспиноса и Нортон договорились встретиться в баре, точнее, в крошечном кафетерии (даже не крошечном, а лилипутском: два столика и стойка, за которой плечом к плечу умещается не более четырех клиентов) в какой-то не пойми какой художественной галерее, размером чуть больше, чем этот бар: там выставлялись картины, но также продавались подержанные книги, одежда и обувь, и все это располагалось на перекрестке Хайд и Парк-гейт, совсем недалеко от посольства Голландии — страны, в которой всех троих восхищала приверженность демократическим ценностям.

Там, сказала Нортон, подают лучшие маргариты во всем Лондоне; Пеллетье и Эспиносе было все равно, но они изобразили воодушевление. Естественно, они оказались единственными посетителями, а единственный служащий — или хозяин? — заведения, похоже, либо уснул, либо только что встал с кровати; в противоположность ему Пеллетье и Эспиноса держались молодцом, хотя оба поднялись в семь утра и летели самолетом, который, в довершение всего, опоздал; так вот, оба они, свеженькие и крепкие, были готовы пережить эти лондонские выходные.

Правда, поначалу им было сложно разговаривать. Пеллетье и Эспиноса воспользовались паузой, чтобы рассмотреть Нортон: она, как всегда, была прекрасна и привлекательна. Время от времени ее внимание привлекал хозяин галереи: тот муравьиными шажочками обходил свои владения, снимал с вешалок платья и уносил в заднюю комнатку, из которой выходил с такими же или очень похожими платьями и развешивал их на местах, где висели те, что он унес.

То же молчание, что никак не смущало Пеллетье и Эспиносу, для Нортон оказалось крайне некомфортным — и она принялась быстро и даже немного свирепо рассказывать о своих университетских делах за то время, пока они не виделись. Тема изначально была крайне скучной и быстро себя исчерпала, после чего Нортон пустилась в рассказы о вчерашнем и позавчерашнем дне, а потом и вовсе замолчала. Некоторое время они, улыбаясь как белки, дегустировали свои маргариты, но молчание становилось все более и более неловким, словно бы внутри себя, в этом вербальном междуцарствии, медленно вызревали и теснили и обдирали друг друга слова и мысли, а подобные зрелища и танцы — не то, на что хочется смотреть с удовольствием. Поэтому Эспиноса решил припомнить поездку в Швейцарию: Нортон в ней не участвовала, так что рассказ должен был ее немного развлечь.


Разливаясь соловьем, Эспиноса не позабыл ни о чистеньких городах, ни о реках, которые зазывали своим видом художников, ни о горных склонах, покрытых по весне зеленым ковром. А потом он рассказал о том, как они, трое друзей, уже после завершения конференции, отправились на поезде через засеянные поля в одну деревеньку на полпути между Монтрё и отрогами Бернских Альп; там взяли такси, которое их повезло по зигзагообразной, но прекрасно асфальтированной дорожке к санаторию, пафосно названному в честь политика или финансиста конца XIX века, Клинике Августа Демарра, за чьим в высшей степени достойным именем скрывался весьма цивилизованный и неприметный сумасшедший дом.

Идея отправиться в подобное место посетила не Пеллетье и не Эспиносу, а Морини, он умудрился где-то выяснить, что там живет художник, которого итальянец считал одной из самых неприятных и странных фигур конца XX века. Или нет. Возможно, итальянец ничего такого не говорил. В любом случае, художника того звали Эдвин Джонс и он отрезал себе правую руку — руку, которой писал картины! — забальзамировал и приклеил к холсту с чем-то вроде множественного автопортрета.

— А почему ты мне раньше ничего такого не рассказывал? — перебила его Нортон.

Эспиноса пожал плечами.

— Да нет, я рассказывал, — возразил Пеллетье.

Но через несколько секунд сам понял: нет, и вправду никогда не рассказывал.

Нортон, ко всеобщему изумлению, расхохоталась — а это, надо сказать, за ней почти не водилось — и заказала еще одну маргариту. Некоторое время — точнее, время, которое понадобилось хозяину, который все так же развешивал и снимал платья, чтобы принести им коктейли, все трое провели в молчании. Потом, уступив просьбам Нортон, Эспиносе пришлось продолжить свой рассказ, но это быстро ему наскучило.

— Давай ты дальше рассказывай, — сказал он Пеллетье, — ты же тоже там был.

История Пеллетье начиналась с того места, где трое арчимбольдистов застыли перед решеткой из черного металла на входе в сумасшедший дом имени Августа Демарра, решеткой весьма внушительной, возведенной, дабы приветствовать посетителей или помешать им выйти (или зайти); хотя нет, история Пеллетье началась несколькими секундами ранее, когда он с Эспиносой и Морини в инвалидной коляске замерли у железных врат и железной же ограды, что тянулась и вправо и влево, и там и там теряясь из виду под нависшими над ней кронами старых и хорошо ухоженных деревьев, а Эспиноса подошел к машине, залез по пояс в кабину, расплатился с таксистом за ожидание и договорился, чтобы тот подъехал забрать их через какое-то разумное время. Затем все трое встали лицом к лицу с сумасшедшим домом, который вырисовывался вдалеке, там, где заканчивалась дорога, и виделся он крепостью XV века, но не из-за облика, а из-за ощущения, которое инерция его силуэта вызывала в душе.

Так что же это было за ощущение? Оно… оно было странное. Например, в смотрящего вселялась совершеннейшая уверенность в том, что Американский континент не был открыт, в смысле, уверенность в том, что Американский континент никогда не существовал, что вовсе не препятствовало постоянному экономическому росту, или обычному демографическому росту, или продвижению демократических ценностей в швейцарской республике. В конечном счете, сказал Пеллетье, это одна из этих странных и бесполезных идей, которые забредают в головы во время путешествий, в особенности если путешествие совершенно точно бесполезно для путешествующего, как, например и скорее всего, этот их вояж.

Затем им пришлось пройти через лес всевозможных формальностей и бюрократических препон швейцарского сумасшедшего дома. В конце концов — а надо сказать, за все это время им не попался на глаза ни один страдавший душевной болезнью пациент из тех, что проходили лечение в данном учреждении, — медицинская сестра средних лет с совершенно бесстрастным лицом отвела их к маленькой беседке в садах за клиникой — а надо сказать, сады те были огромны и на них открывался прекрасный вид; впрочем, с точки зрения Пеллетье, который катил инвалидную коляску Морини, то, что деревья произрастали на устремленном вниз склоне холма, совершенно не способствовало излечению души, страдающей серьезным или очень серьезным расстройством.