ервая, которая рассказывала историю, готова была вот-вот упасть на пол в корчах — до того ей было смешно.
И тут, припомнил Пеллетье, Эспиноса сказал: эта первая девка — обычная мелкая психопатка, вторая — дура ебучая, а фильм украсил бы эпизод, в котором вторая девчонка, вместо того чтобы кривиться, бояться и экзистенциально страдать, взяла бы и сказала первой: «Заткнись». Причем не так, как говорят воспитанные девочки, вежливо и культурно, а вот так: «Заткнись, сукина дочь, с чего ты тут хохочешь? Тебя что, возбуждают истории о мертвых детях? Ты что, кончаешь, что ли, когда тебе про мертвых детей рассказывают, хуева сосалка воображаемых членов?»
Ну и всякое такое прочее. Пеллетье также вспомнил, что Эспиноса говорил с невероятной горячностью, даже сымитировал голос и манеру говорить второй девчонки: мол, вот так она должна была с первой разговаривать, и Пеллетье благоразумно предположил, что, перед тем как разойтись по своим номерам, надо бы выключить телевизор и спуститься с испанцем в бар и чего-нибудь выпить. А еще он вспомнил, как вдруг почувствовал что-то вроде нежности к Эспиносе, и нежность эта напомнила ему о том, как он сам был подростком, как пускался в приключения, зная, что друг не подведет, а еще напомнила, какие в провинции тихие вечера…
В течение той недели домашний телефон Лиз Нортон звонил три или четыре раза вечером, а мобильный — два или три раза по утрам. Звонили ей Пеллетье и Эспиноса — естественно, используя Арчимбольди для того, чтобы завести беседу, но где-то через минуту литературоведческие разговоры заканчивались и оба преподавателя начинали говорить о том, что их реально интересует.
Пеллетье рассказывал о коллегах по немецкой кафедре, о молодом швейцарском поэте и преподавателе, который раз за разом атаковал Пеллетье, чтобы тот поспособствовал ему в получении стипендии, о небе над Парижем (естественно, с упоминанием Бодлера, Верлена и Банвиля), о вечерних улицах, по которым катили автомобили с уже зажженными фарами. Эcпиноса рассказывал о своей библиотеке, которую инспектировал в полном одиночестве, о далеком гуле барабанов, который иногда слышался, похоже, из квартиры на той же улице, а что, наверное, там целая группа африканских музыкантов живет, о разных районах Мадрида, о Лавапьес, Маласанья и окрестностях Гран-Виа, по которым можно безбоязненно гулять в любой час ночи.
В эти дни как Эспиноса, так и Пеллетье умудрились совершенно позабыть о существовании Морини. Только Нортон ему время от времени звонила, чтобы поговорить на все те же привычные темы.
Морини, как бы это выразить, превратился для них в совершеннейшего невидимку.
Пеллетье быстро привык наезжать в Лондон всякий раз, когда хотелось, — правда, тут нужно вот что принять во внимание: ему это было проще, чем остальным, ведь он жил недалеко и мог выбирать любое транспортное средство — благо, к его услугам их было в избытке.
Приезжал он всегда на одну ночь. В Лондон он прибывал после девяти, а в десять они с Нортон уже сидели за столиком ресторана, который он бронировал еще из Парижа, а в час ночи они уже оказывались вместе в постели.
Лиз Нортон была страстной любовницей, хотя ее приступы страсти длились недолго. В постели ей не хватало воображения, поэтому она с удовольствием предавалась всем сексуальным играм, которые предлагал испробовать любовник, и никогда не брала на себя инициативу, да и не желала этого. Обычно они занимались любовью не более трех часов, что иногда расстраивало Пеллетье — он-то был готов трахаться до самого рассвета.
После всего Нортон предпочитала разговаривать о делах академических, и вот это Пеллетье совсем не нравилось: с его точки зрения, логично было бы поговорить об их отношениях. Видимо, безразличие Нортон к этой проблеме, скорее всего, было чисто женским способом выстраивать психзащиты. Чтобы сломать между ними этот лед, Пеллетье решился рассказать ей о своих собственных любовных похождениях. Он составил длинный список женщин, с которыми имел дело, и предложил его вниманию застывшей в ледяном молчании — или безразличии — Нортон. Список не произвел на нее никакого впечатления, и ответного рассказа тоже не последовало.
По утрам, вызвав такси, Пеллетье бесшумно — чтобы не разбудить — одевался и уезжал в аэропорт. Уходя, он всегда оборачивался посмотреть на нее — как она, совсем одинокая, спит среди смятых простыней, и временами чувствовал себя настолько переполненным любовью, что едва мог сдержать наворачивающиеся на глаза слезы.
Час спустя звонил будильник Лиз Нортон, и она тут же вскакивала с кровати. Принимала душ, ставила греться воду, пила чай с молоком, сушила волосы и принималась c огромной тщательностью изучать квартиру, словно ее мучил страх — а не утратила ли она что-то ценное во время этого ночного визита? В гостиной и ее комнате обычно царил жуткий беспорядок, и ей это не нравилось. С нетерпением она убирала грязные бокалы, вытряхивала пепельницы, снимала простыни и стелила чистые, расставляла по полкам книги, которые Пеллетье вытащил и разбросал по полу, относила в винный шкаф бутылки, потом одевалась и уходила в университет. Если случалось заседание кафедры, она шла на заседание, а если не случалось, то запиралась в библиотеке и читала или работала до тех пор, пока не начинались занятия со студентами.
Однажды в субботу Эспиноса сказал, что ей надо приехать в Мадрид, что он ее приглашает, ведь Мадрид в это время года потрясающе красив, а кроме того, открылась выставка, посвященная Бэкону, и ее совершенно необходимо посетить.
— Приеду завтра, — сказала Нортон.
Эспиносу ее согласие застало врасплох: приглашая ее, он повиновался импульсу, желанию ее увидеть, но совершенно не рассчитывал, что она согласится.
Излишним будет говорить, что подтвержденное приглашение — неужели они все-таки окажутся у него дома! — ввергло его в состояние перманентной ажитации и всепожирающей неуверенности в себе. Тем не менее воскресенье они провели совершенно замечательно (еще бы, Эспиноса едва ли не наизнанку вывернулся, чтобы это устроить) и вечером легли в постель, пытаясь расслышать бой барабанов в соседней квартире — безрезультатно, — впрочем, похоже, африканская группа именно в этот день уехала в турне по испанским городам. У Эспиносы накопилось столько вопросов, что, когда выдался благоприятный случай, он… ничего не спросил. Да и зачем? Нортон сказала, что они с Пеллетье любовники, правда, она употребила другое слово, не столь определенное — то ли «дружба», то ли «интрижка» — в общем, что-то вроде этого.
Эспиноса хотел было спросить, когда они стали любовниками, но у него вырвался лишь вздох. Нортон сказала, что у нее много друзей, не уточнив, шла ли речь о друзьях, которые друзья, или о друзьях, которые любовники, и что так оно повелось с ее шестнадцати лет, когда она впервые занялась любовью с одним типом — тридцатичетырехлетним неудачливым музыкантом с Поттери-Лейн, и что она вот так это себе представляет. Эспиноса, который до этого никогда не говорил по-немецки о любви (или о сексе) с женщиной, тем более с обнаженной женщиной в своей постели, хотел было спросить, как она себе это представляет — эту часть ее реплики он честно не понял, — но в результате лишь молча покивал.
А следом случилось нечто неожиданное. Нортон посмотрела ему в глаза и спросила: считает ли он, что знает ее? Эспиноса ответил: тут трудно что-то утверждать, возможно, что-то он знает, а что-то нет, но он безмерно ее уважает и даже обожает — в смысле, ему очень нравятся ее работы как исследовательницы творчества Арчимбольди. Тогда Нортон сказала ему, что была замужем, а сейчас разведена.
— Я бы никогда такого не подумал, — сказал Эспиноса.
— А это правда, — сказала Нортон. — Я разведена.
Когда Лиз Нортон вернулась в Лондон, Эспиноса занервничал еще сильнее, чем в те два дня, что Нортон провела в Мадриде. С одной стороны, все прошло без сучка и задоринки, в этом он не сомневался, в особенности им было хорошо в постели, тут у них все совпадало и они были прекрасной гармоничной парой, такое случается между людьми, которые давно друг друга знают, но вот ведь как обстояло дело: когда они заканчивали заниматься сексом и Нортон вдруг обнаруживала желание поговорить, все менялось — англичанка проваливалась в какое-то близкое к гипнозу состояние, а ведь лучше бы она это все рассказывала подружке, а не ему: Эспиноса искренне полагал для себя правилом, что подобные откровения не для мужских ушей, а исключительно для женских: Нортон рассказывала о месячных, к примеру, говорила про луну и черно-белые фильмы, которые могли в любой момент превратиться в фильмы ужасов, а Эспиносу подобные исповеди безмерно угнетали, угнетали до такой степени, что, прослушав их, он едва находил в себе силы одеться и пойти ужинать или присоединиться к компании друзей — естественно, под руку с Нортон, а ведь оставался непроясненным вопрос с Пеллетье, вот тут у Эспиносы прямо волосы дыбом от страха поднимались, кто ж ему теперь скажет, что он, Эспиноса, спит с Лиз, — словом, все это приводило его в замешательство, а когда он оставался один, у него крутило в животе и хотелось в туалет, прямо как у Нортон (и зачем, зачем он позволил рассказать себе это!) при виде бывшего: мутного типа под метр девяносто ростом, потенциального самоубийцы и потенциального убийцы, возможно, мелкого воришки или хулигана, культурный горизонт которого ограничивался попсовыми песенками, которые он вместе со своими дружками горланил в каком-нибудь пабе, ублюдка из тех, что верят в то, что говорят по телевизору, карликовой души, атрофировавшегося духа, прямо как у какого-нибудь религиозного фундаменталиста, — словом, в любом случае и прямо говоря, худшего мужа, который может достаться женщине.
Эспиноса не хотел вовлекаться в отношения далее, чем надобно, — ему надо было успокоиться; и вот, по прошествии четырех дней, когда он уже совершенно успокоился, он позвонил Нортон и сказал, что хочет ее видеть. Нортон спросила: в Лондоне или Мадриде? Эспиноса ответил: как ей удобнее. Нортон выбрала Мадрид. Эспиноса почувствовал себя самым счастливым мужчиной в мире.