Как опытный старый доктор, «Сириус» заботливо советует безнадежно больному мировому капитализму: осторожнее, не делайте резких движений, экономьте силы, довольствуйтесь меньшим, нежели раньше, иначе — смерть. Было бы наивно, однако, ожидать, что люди, страдающие болезнью Форрестола, внемлют этим разумным советам; их остановят не статьи «Монд» — народы. Когда из Стокгольма раздался призыв постоянного комитета движения сторонников мира о запрещении атомной бомбы и по всему миру пошли от дома к дому сборщики подписей под этим призывом, многие пожимали плечами: разве остановишь убийцу росчерком пера? Но вот грянули разом сотни миллионов голосов: «Не позволим швыряться атомными бомбами!» — и даже скептики поняли: да, это великая сила. Будущий историк напишет, что на рубеже половины двадцатого века народы мира помешали американским агрессорам применить атомное оружие против народа Кореи и что это было одно из величайших событий столетия.
И сейчас борцы за мир, продолжая свое великое и благородное дело, действуют все дружнее, все увереннее. Несколько дней тому назад французский народ начал проведение Национальной консультации по вопросу о вооружении Германии. Знакомыми тропами, от дома к дому, от двери к двери опять пошли сборщики подписей. Они вручают каждому гражданину бюллетень голосования, на котором написана только одна фраза: «Я восстаю против вооружения Германии».
Борцы за мир уже распространили миллионы таких бюллетеней. Какой француз откажется поставить под ними подпись? И каждая из них — словно гвоздь, вколачиваемый в гроб агрессии. Французам сейчас не до шуток, но одна газетная заметка, проскользнувшая недавно в газетах, рассмешила их до слез: во дворце президента должен был собраться совет министров, чтобы обсудить развертывание военных приготовлений, и вдруг в последнюю минуту произошла заминка: в зале заседаний рухнул потолок. Все замерли, — не бомба ли это?..
Слов нет, рядовой француз встречает вторую половину века в трудных обстоятельствах. Жить стало еще тяжелее. Газетная хроника в канун Нового года пестрит трагическими заметками: в городе Нойон ночью восемнадцатилетний безработный задушил свою невесту и бросился под поезд; в Монтрей отчаявшаяся мать уложила с собой в кровать трехлетнего ребенка и открыла газовый кран; в селении Буссага тридцатилетний крестьянин заявил в кафе: «Убитые на войне меня зовут», взял веревку, пошел на кладбище и повесился; в Париже студентка утопилась в Сене, оставив записку, что не может пережить печального рождества; в Фонтеней-Тресиньи одинокая семидесятилетняя женщина сожгла в печи свой шкаф и матрац и умерла, окоченев, перед остывшей печью. Буржуа любит после сытного рождественского обеда сентиментально вздохнуть над печальной историей, и газеты поставляют ему такие истории в эти дни в изобилии.
Но как ни темна ночь, сгустившаяся над Западом, как ни тяжки страдания простых людей, доведенных до отчаяния политикой тех, кто выжимает из них все соки, чтобы сделать побольше пушек, — народы видят с вершины перевала века сияние впереди. Пусть Трумэн и Черчилль тешатся, взывая в эту новогоднюю ночь к теням прошлого; они не смеют, не могут глядеть вперед. Народы же смело смотрят в завтрашний день. Они радуются ему и приветствуют его. И вместе с нами они поднимают волнующий тост: за будущее!
Октябрь 1952 годаЛЮДИ БЕЗ РОДИНЫ
А сейчас мне хочется рассказать еще о нескольких встречах во Франции, совсем-совсем непохожих на предыдущие. Но и о них, пожалуй, стоит рассказать: они по-своему интересны и поучительны. Это встречи с русскими эмигрантами в Париже — с людьми, которые в годы революции добровольно поставили себя вне родины, но потом на суровом жизненном опыте убедились в банкротстве «белой идеи».
В Париже живет около пятидесяти тысяч русских эмигрантов. Когда побываешь на тихой рю Дарю, что близ Триумфальной арки, или в Клиши, или в Пасси, где целые кварталы заселены русскими, поговоришь с жителями этих кварталов, понаблюдаешь их жизнь, какое-то удивительное смешанное чувство овладевает тобой: с одной стороны, ты как будто бы переселился на время в далекий дореволюционный мирок старого Петербурга и Москвы с их «высшим светом» и «полусветом», с их ресторанами и «Летучей мышью», вывеска которой все еще держится на Монмартре; с другой стороны, ты видишь что-то, жадно интересующееся такой далекой отсюда родиной и страстно желающее увидеть и понять ее революционный облик.
Раскол в эмигрантском лагере обозначился давно, еще до войны. Часть эмигрантов, такие, как Деникин, Керенский, Гукасов, упрямо, наперекор здравому смыслу продолжала говорить о реставрации старой России. Другие подумывали о том, чтобы прийти с повинной к русскому народу.
Война углубила этот раскол. Некоторые пошли в услужение к немцам. Гораздо больше эмигрантов приняло участие в борьбе с гитлеровцами. Рассказывают, что 22 июня 1941 года, как только радио передало известие о нападении Германии на СССР, в советское консульство в Виши обратился эмигрант князь Оболенский — родители увезли его из России, когда ему было всего девять лет. Оболенский сказал: «Прошу принять меня в ряды Красной Армии. Я хочу драться с немцами». Таких заявлений было много. Перебраться в СССР из вишистской Франции было невозможно, но те эмигранты, которые искренне хотели защищать родину, сумели найти применение своим силам — они вступали в ряды французских партизан. Сейчас в Париже существует «Содружество русских резистантов во Франции»[2].
Гитлеровцы жестоко обращались с теми выходцами из России, которые осмелились поднять оружие против них. Иные были расстреляны, иные замучены в концентрационных лагерях, многие умерли с голоду. В списках умерших и погибших такие, например, имена, как певица Плевицкая и декадентская поэтесса, автор «Глиняных черепков» и завсегдатай «Цеха поэтов» Елизавета Кузьмина-Караваева, ушедшая в монастырь под именем матери Марии и замученная гитлеровцами в Бухенвальде.
Одни умирали пассивно, горько сознавая свое бессилие. Зинаида Гиппиус писала незадолго перед смертью:
Нет, стары мы духом и слабы мы телом
И людям не можем ни словом, ни делом
Помочь разорвать их проклятую сеть...
Другие умирали, как солдаты, кровью своей искупая вину перед Родиной. Некоторые посмертно награждены французскими орденами.
Глубокое впечатление производили на русских эмигрантов встречи с советскими людьми, которых гитлеровцы угнали на каторгу, — советские люди не мирились с рабством, убегали в леса и организовывали партизанские отряды.
Когда же война кончилась, многие эмигранты поняли, что возврата к старому быть не может. Надо было выбирать: либо порвать с прошлым и хлопотать о принятии в советское гражданство, либо остаться навеки изгоями, людьми без родины, «апатридами», как их называют во Франции.
Весной 1946 года в среде эмигрантов господствовали неуверенность и тревога: как воспримут на Родине их ходатайства? Поверят ли в их искренность? Удастся ли добиться принятия в гражданство. СССР? Пессимисты говорили: не примут! Некоторых охватывало острое отчаяние. Тема отчаяния, пессимизма становилась все более модной в литературе эмигрантов. И встреча с писателями, организованная «Обществом русской интеллигенции», куда мы заглянули апрельским вечером 1946 года, выглядела каким-то странным и тягостным заупокойным бдением.
Эта встреча была назначена в помещении русской эмигрантской консерватории. Небольшой особняк на набережной Нью-Йорк, 26, недалеко от дворца Шайо и Эйфелевой башни. Маленькая вывеска: «Российское музыкальное общество». Здесь же «Общество духовного пробуждения». Цитаты из евангелия на щитах. Извещение о цикле концертов по истории русской музыки. Все бойко разговаривают по-французски, хотя консьержа зовут Иван Кузьмич.
Билет («на организационные расходы») стоит 75 франков. Зал медленно заполняется публикой. Седые старики целуют руки старухам в модных шляпках, с букетами цветов на полях. Молодежи почти не видно...
В холодном пустом зале на эстраде столик. Лампочка под абажуром. Букет ландышей. В десятом часу вечера на трибуну поднимается рослый старик с седой бородой — представитель общества, и рядом с ним маленький сухонький Бунин: рафинированное лицо эстета, под усталыми глазами дряблые мешки, седой, аккуратно расчесанный пробор, пенсне. Он старчески жует губами, утомленно потирает лоб.
— Краса русской литературы, — широким жестом рекомендует его бородач.
Бунин поеживается, убирает со стола ландыши, открывает книгу и начинает читать свой старый рассказ «Смерть».
«— Во имя Бога милостиваго, милосерднаго, вотъ рассказъ о смерти пророка — миръ ему — дабы утвердились сомневающiеся въ необходимости покоряться Вожатому...»
Он читает с некоторым раздражением, как учитель, перегруженный уроками, читает много раз повторенные им тексты.
Бунин захлопывает книгу, встает и выходит, провожаемый аплодисментами. Его сменяет профессор Мачульский. Он читает свои воспоминания о Мандельштаме, которого превозносит как «классика русской поэзии». И чем дальше, тем явственнее ощущается какой-то холодный, заупокойный дух, витающий в этом зале. Мачульский с выражением цитирует «Плач над Петербургом» Мандельштама:
Прозрачная звезда над черною Невой
Сломалась...
Воск бессмертья тает...
Зеленая звезда!
Твой брат — Петрополь умирает...
Бунин входит и стоит, прислонившись к притолоке. Он глядит пустыми глазами в зал, раздраженно жует губами, сердится на что-то, но не уходит.
Потом читает свои стихи молодой поэт Давид Кнут. Тот же заупокойный тон, та же тематика — безверие, которое страшит поэта, горькая дума о стихах, которые, как ему кажется, никому не нужны, неизбывная тоска, отсутствие уверенности в себе. И вдруг неожиданная скрипучая реплика Бунина: