33 визы. Путешествия в разные страны — страница 26 из 103

— Ну, покажи, покажи анкор[3]! Ну что тебе стоит?

И потом — точь-в-точь, как где-нибудь в России:

— Ой, девочки, до чего же здорово!..

Коричневая книжечка переходила из рук в руки, и счастливая обладательница ее веселым и в то же время настороженно ревнивым взглядом следила — не замарали бы, не оставили бы какого-нибудь пятна!..

Для этих все ясно, все решено. У них жизнь впереди, и пойдут они не по тому пути, по какому шли их отцы, а по новому, светлому. Теперь они уже не «апатриды», а граждане советской колонии в Париже! Другая часть эмигрантов с трепетом и надеждой ждала получения советских паспортов — в консульстве на площади Мальзерб лежали еще многие сотни заявлений. Третьи все еще раздумывали, как поступить.

После этого мне довелось снова встретиться с Иваном Буниным, — он пришел в посольство. Незадолго перед тем газеты опубликовали его заявление по поводу Указа Верховного Совета СССР. Бунин назвал этот Указ великодушной мерой Советского правительства и очень значительным событием в жизни русской эмирации. Но какие выводы он сделал из этого события для себя?

— Поймите, — нерешительно говорил Бунин, — очень трудно и тяжко возвращаться глубоким стариком в родные места, где когда-то прыгал козлом. Все друзья, все родные — в могиле. Будешь ходить, как по кладбищу...

Кто-то возразил:

— Зачем же зря напраслину на себя возводить, Иван Алексеевич? Ведь вы еще совсем молодец, хоть куда!..

Бунин устало отмахнулся:

— Бросьте! Помните, в библии написано: «...веку же нашего до семидесяти». Ну, а что же говорить о тех, кто старше? Нет. Нет, батенька, наше дело известное...

Он помолчал, пожевал по-стариковски губами и сухо повторил:

— Подумать надо... Подумать, взвесить. Трудное это дело — в такие годы так круто ломать жизнь...

Потом разговор зашел о литературе, о писателях. Вспомнили о Чехове, о Куприне.

— Да, большой писатель был Куприн, большой и достойный, — рассказывал он. — Но жестокий характер был у покойника! Самолюбив дьявольски! Вы знаете, до конца дней своих простить мне не мог, что я ему однажды помог. Как выпьет, бывало, стукнет кулаком об стол — и на меня: «Ты мне благодетельствовал, сукин сын!..» А было это так. В Одессе, когда он только начинал писать и уже заметили его — неплохие вещи были напечатаны, — встречаюсь с ним как-то и замечаю: ходит в рваных туфлях. Зову его проехаться в город — не идет, говорит, ботинок нет. «Как же так, — говорю, — батенька?! Ведь вы уже в «Русском богатстве» напечатались, гонорары имеете, неужто ботинок не на что купить?» — «Не на что, — говорит, — поизрасходовался». — «А ну, давайте-ка, — говорю я, — сочиним сейчас рассказ, продадим его, и ботинки будут!» — «Нет, — говорит, — не получится у меня ничего». — «А ну, давайте вместе начнем сочинять, может быть, что-то выйдет». Сели, поговорили, зажегся он одной идейкой, пишет. Читаю — совсем неплохо... «Ночная смена» назывался рассказ. Может быть, помните? Ну вот, вот... «Эге, — говорю, — это рассказ настоящий, его не стоит в Одессе продавать, пошлем в Петербург. Извольте-ка еще сочинять!» Опять сели, поговорили, написал он новый рассказ. Сели мы в пролетку, поехали в «Одесский листок» к Хейфецу. Куприн остался в пролетке, а я пошел в редакцию торговать. Кладу рукопись на стол Хейфецу: так, мол, и так, вот вам Куприн, восходящее светило и все такое прочее, будьте добры, давайте-ка сюда двадцать пять рублей задатку. Хейфец взял рукопись, посмотрел, понравился ему рассказ. Дело сделано. Выхожу я, несу Куприну деньги. Ну, натурально, он рад. «Чудесно! — говорит. — Сейчас покупаем ботинки и едем в «Аркадию» пить белое вино и есть жареную рыбу!» Что же, я тоже не враг белого вина и жареной рыбы. Так и сделали, как он предложил. Чудесно, да? Но что же вы думаете? Потом он мне тридцать лет не мог забыть этих ботинок, все время меня попрекал ими. Такой уж крутой, самолюбивый характер был у человека!..

Бунин оживился, глаза его прояснились, он стал весело смеяться, острить, вспоминая былые времена, проказы молодости; перед слушателями вставали, как живые, зарисовки старой России, очерченные скупыми, четкими штрихами портреты дореволюционных деятелей литературы.

Но вспышка эта оказалась недолгой; она как-то разом опустошила Бунина, и он, резко оборвав разговор, стал прощаться и потянулся за своим, видавшим виды, пальто и мятой шляпой. И мне вспомнился в эту минуту тот Бунин, которого я видел апрельским вечером 1946 года в эмигрантской консерватории, — строгий и желчный, раздраженный и обиженный на своих слушателей, на самого себя, на свою судьбу, на судьбу всей эмиграции, бесцельно растративший лучшие годы в добровольном изгнании.

Последний раз я видел Бунина шесть лет спустя — все в той же эмигрантской консерватории на набережной Нью-Йорк в Париже. Праздновался его литературный юбилей. Постаревший еще больше, какой-то взъерошенный, озлобленный, он недовольно оглядывал крохотный зал, в котором собрались немногие люди, знакомые с его творчеством. Бунин читал новые главы из своих мемуаров. Слушать его было тяжело: чувствовалось, что этот талантливый прежде писатель неизлечимо болен страшным недугом себялюбия. Он чернил всех своих современников подряд: Брюсова изображал невежественным купеческим сыном, Алексея Толстого честил на все лады, Горького и Маяковского поносил, как разбойников, и даже Чехова, с которым был когда-то в дружбе, порочил, как плохого писателя. Узкий и удушливый мирок, в котором замкнулся Бунин, изуродовал его душу. Он перестал смотреть на жизнь и творчество глазами писателя — теперь он глядел на все исключительно с точки зрения родовитого дворянина.

— Вот Антон Павлович Чехов... — говорил он своим жестким скрипучим голосом, оторвавшись на мгновение от рукописи и уперев тяжелый строгий взгляд в аудиторию, — разве он мог понять душу русского дворянина? Ведь он сам из семьи лабазника... А тоже брался писать о дворянах! Префальшивейшую пьесу написал — «Вишневый сад». «Вишневый сад»... Трагедию, изволите видеть, узрел в том, что купец рубит вишневый сад в имении, а Станиславский тоже за ним пошел: за кулисами стучат — тук-тук, будто в гостиной барского дома слышно, как под окнами вишню рубят. А того Чехов не знал, что вишня — дерево некрасивое, уродливое, мелкоцветное, — его никогда на барском дворе не высаживали. Ну да откуда ему было об этом знать?..

И так — весь вечер. Даже самые страстные поклонники Бунина, привыкшие все ему прощать, ерзали на стульях и вздыхали — ну как же так можно, Иван Алексеевич, зачем Антона Павловича обижать...

Вскоре Бунин скончался. Он похоронен на чужбине, далеко от своей любимой Орловщины, память о которой скрашивала ему безмерно трудные годы добровольного изгнания. Но лучшие его книги продолжают жить среди нас, усыновленные великодушным народом, которого он не понял и которого страшился всю жизнь, пытаясь найти убежище в своем наигранном аристократическом снобизме.


Февраль 1954 годаМЫ УВИДЕЛИСЬ В БЕРЛИНЕ


В начале одна тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года в Берлине произошло важное событие: после долгого перерыва вновь встретились министры иностранных дел Советского Союза, Соединенных Штатов, Англии и Франции. Они обсуждали назревшие международные проблемы тех дней. Советское правительство внесло целый ряд важных предложений, в том числе свой проект Договора о коллективной безопасности в Европе, но эти предложения не были приняты западными державами. И все же это совещание оказалось весьма полезным: именно там, в Берлине, было принято решение о проведении ныне знаменитой Женевской конференции, где были заключены соглашения, положившие конец интервенции Франции в Индокитае.

Естественно, что такое важное событие привлекло к себе самое пристальное внимание мировой прессы, — в Берлин прибыло свыше тысячи журналистов. Мы встретились здесь с виднейшими политическими обозревателями и опытнейшими репортерами буржуазных и демократических газет, и сейчас, когда я вспоминаю о той поре, мне хочется рассказать о некоторых своих встречах с ними.

Но прежде всего несколько слов о той обстановке, в которой проходило это памятное совещание.

Я хорошо запомнил Берлин тех дней — стояла небывалая стужа, ледяные ветры гуляли среди еще неразобранных руин, вздымая тучи снега. Изрешеченные бомбами и снарядами скелеты зданий высились вдоль улиц, как немое, но красноречивое напоминание о том, что пережила еще совсем недавно Европа по вине Гитлера и его единомышленников, и как предупреждение тем деятелям Запада, которые осмеливались в эти дни рассуждать о возможности и желательности нового крестового похода против СССР...

Впервые мне довелось побывать в Берлине осенью 1945 года, когда мы, шестьдесят советских молодых людей, летели в Лондон на Всемирный конгресс демократической молодежи. Штатские пиджаки и шляпы были внове и вчуже многим из нас, привыкшим за эти годы к военной одежде. Самолеты тогда были тихоходные, и в Берлине мы остановились на ночевку.

Город был еще совсем мертв. Лишь по одной улице ходил трамвай, и группы понурых берлинцев недвижно стояли у остановок.

Некоторые пользовались велосипедами, ехали на них по двое, по трое. К велосипедам были привязаны ручные тележки. Хромой немец толкал перед собой белоснежную детскую коляску, прикрытую зонтом: в коляске был драгоценный груз — грязный, немытый картофель. Прошли две мрачные монашки в белых накрахмаленных чепцах.

На город уже спускались томительные и нудные октябрьские сумерки, когда мы въехали в Потсдам. Здесь все как-то сразу изменилось, и мы невольно с облегчением вздохнули, словно вырвались на свет божий из гнетущего мертвого царства: Потсдам пострадал значительно меньше, чем центр Берлина, к тому же его богатые парки как бы маскировали руины, отвлекая внимание от них. Увядающие клены, густая сочная зелень все еще не поддающихся осени дубов, белый мрамор бесчисленных памятников и статуй, поздние цветы на клумбах, засыпанные пестрой листвой чаши небьющих фонтанов — было во всем этом что-то глубоко лирическое, далекое от суровой реальности последствий войны. Изящный, похожий на большую розовую игрушку дворец Фридриха — Сан-Суси, — словно случайно, по ошибке очутившееся здесь, в казарменном прусском мире, прихотливое детище французского барокко, — уцелел от разрушения. Молчаливые немецкие служители провели нас по гулким пустым залам. Почти все ценности дворца гитлеровцы вывезли куда-то на запад, но кое-что все же сохранилось; дворец пережил страшное гитлеровское лихолетье.