ТЕЛА
1
– Да хоть завод возьми, – сказал Эб. – В точности то же самое.
Какой еще завод, хотелось знать Капеллу.
Эб откинулся на спинку, балансируя на стуле, и его понесло теоретизировать, словно теплым водоворотом в ванне на гидротерапии. Съев два ленча, принесенные Капеллом сверху, он излучал дружелюбие, разумность, уверенность.
– Любой. Работал когда-нибудь на заводе?
Естественно, нет. Капелл? Капеллу повезло, что он хоть каталку толкает. Так что Эб беспрепятственно продолжал:
– Например... да хоть завод электронного оборудования. Я работал когда-то на таком, монтажником.
– Ну и ты там что-то делал, так ведь?
– А вот и не так! Не делал – собирал. Две большие разницы, если только уши раскроешь хоть на секундочку, а рот свой большой заткнешь. Значится, так: сперва едет по конвейеру ящик такой вот, а я сую внутрь красную плоскую фиговину, потом сверху прикручиваю еще какую-то хрень. И так каждый день, проще пареной репы. Даже у тебя, Капелл, вышло б. – Он рассмеялся.
Капелл рассмеялся.
– Теперь: в натуре, чем я таким занимался? Передвигал только – отсюда и туда. – Пантомимой он изобразил, откуда и куда. Мизинец на левой руке оканчивался первой фалангой. Он сам учинил такое над собой, в качестве инициации при вступлении в “Кей-оф-Си” лет двадцать назад (если точно, то двадцать пять), р-раз рубануть старым добрым рубиловом, но когда у него спрашивали, он всем говорил, что это несчастный случай на производстве и что вот как губит тебя проклятая система.
– Въезжаешь, я же ничего при этом на самом деле не делал? И на всех других заводах то же самое – или двигаешь, или собираешь, разницы никакой.
Капелл чувствовал, что проспаривает. Эб говорил все быстрее и громче, он же только мямлил. Он вообще-то и не собирался спорить, это Эб как-то его впутал, он даже толком не понимал как.
– Но что-то... не знаю, чего ты там... В смысле, что... а как же здравый смысл?
– Не, это же наука.
Что всколыхнуло в глазах старика взгляд настолько безнадежно пораженческий, словно Эб сбросил бомбу, ба-бах, в самый центр его несчастной черной головы. Ибо разве с наукой поспоришь? Уж он-то, Капелл, ни за какие коврижки.
И все ж он выкарабкался из-под обломков, отстаивать здравый смысл.
– Но что-то ведь делается – это ты как объяснишь?
– “Что-то делается”, “что-то делается”, – фальцетом передразнил Эб (хотя из них двоих у Капелла голос был басовитей). – Что “что-то”?
Капелл в поисках примера оглядел морг. Все было знакомо до полной невидимости – столы, каталки, кипы клеенчатых полотнищ, стеклянный шкаф с миллионом банок и склянок, конторка в углу... Из развала на крышке конторки он извлек незаполненный идентификационный жетон.
– Вроде пластика.
– Пластика? – с отвращением произнес Эб. – Ну ты, Капелл, и сказанул. Сам-то понял? Пластика! – Эб помотал головой.
– Пластика, – настаивал Капелл. – Почему бы и нет?
– Пластик – это просто химикаты всякие, слепленные до кучи; понял, грамотей?
– Да, но... – Он зажмурил один глаз, выжимая мысль в фокус. – Но когда делают пластик, его... нагревают. Или типа того.
– Именно! А что такое тепло? – поинтересовался Эб, сложив руки поверх брюха, победоносного, набитого. – Тепло – это кинетическая энергия.
– У, черт, – признал Капелл. Он потер свою плоскую коричневую макушку. Опять проспорил. Он никак не мог въехать, как так получается.
– Движение молекул, – подытожил Эб. – Что ни копни, к тому и придешь. Это все физика; закон. – Он громко, раскатисто взбзднул и наставил палец Капеллу в пах, с точностью до секунды.
Капелл, признавая поражение, исторг ухмылку. Да, блин, наука. Науке дай только волю, всех по местам расставит. Спорить с ней – все равно, что с атмосферой Юпитера, или с розетками электрическими, или с таблетками стероидов, которые он сейчас вынужден принимать; с тем, что случается каждый божий день, а смысла всё никакого и никогда не будет, никогда.
“Тупой ниггер”, – подумал Эб, преисполняясь дружелюбием тем больше, чем сильнее Капелла клинило. Жалко, тот так быстро сдался. Можно было б еще поспорить о религии, психиатрии, педагогике; вариантов – куча. Эб готов был с фактами в руках доказать, что даже эти занятия – такие, на первый взгляд, умственные и абстрактные – на самом деле всё формы кинетической энергии.
Кинетическая энергия; стоит раз только въехать, что значит кинетическая энергия, чего только не начнет проясняться.
– Надо бы тебе прочесть Книгу, – настоятельно порекомендовал Эб.
– М-м, – отозвался Капелл.
– Он объясняет все гораздо подробней. – Сам Эб всей Книги не читал, только дайджест, и выборочно, но общее представление приобрел.
Но у Капелла на книжки времени не было. Капелл вам, пояснил Капелл, не интеллектуал какой-нибудь.
А Эб? Интеллектуал? Вопрос заставил его призадуматься. Это было все равно что напялить что-нибудь эдакое пикантное, полупрозрачное и глядеться в зеркало примерочной кабинки в универмаге – зная, что никогда не купит, что не хватит духу даже пройтись в таком по секции готового платья, – но все равно обалдевать с того, как это ему идет: интеллектуал. Да, возможно, в какой-то прошлом воплощении Эб и был интеллектуалом; все равно, что за идиотизм, это ж надо.
В 1:02, тютелька в тютельку, позвонили из Первой хирургии. Тело. Он записал имя в журнал. Начинать новую страницу ему было лень, да и посыльный за вчерашними задерживался, так что он проставил время смерти как 11:58 и аккуратными печатными буквами вписал имя: Ньюмэн, Бобби.
– Когда ее заберете? – спросила сестра, для которой тело еще обладало полом.
– Уже забрал, – пообещал Эб.
“Интересно, – думал он, – сколько лет?” Вроде бы Бобби – имя старорежимное; бывают, конечно, исключения.
Он вытолкал Капелла, запер дверь и направился с каталкой в Первую хирургию. В регистратуре – у поворота коридора, перед пандусом – Эб сказал новенькому, чтобы принимал пока его звонки.
Парнишка вильнул тощей задницей и отпустил какую-то дурацкую шуточку. Эб хохотнул. Он чувствовал себя в превосходной форме; ночь пройдет удачно. Интуиция.
Кроме Капелла, никого на месте не оказалось, и миссис Стейнберг – не то чтобы прямой начальник, но сегодня ее дежурство – сказала:
– Капелл, Вторая терапия, – и вручила ему направление.
– И поживее, – вдруг добавила она таким тоном, каким другая могла бы сказать “Храни тебя Бог” или “Будь осторожен”.
У Капелла, правда, была только одна скорость. Препятствия не тормозили его; страх не пришпоривал. Если где-нибудь вдруг были непрерывно наведены на него камеры, если кто-нибудь и наблюдал за мельчайшими его действиями, Капелл не дал бы наблюдателям ни малейшего материала для анализа. С грузом или без, он толкал по коридорам свою каталку с той же скоростью, с какой после работы брел домой, в гостиницу на 65-й восточной. Точно? Как часы.
На четвертом этаже, в отделении “М”, у лифтов, молодой блондин прижимал к себе портативный писсуар и, хрипло рыча на железный горшок, пытался помочиться. Халат его был распахнут, и Капелл обратил внимание, что волосы в промежности выбриты. Обычно это означало геморрой.
– Как дела? – спросил Капелл. Интерес его к историям пациентов был совершенно искренний, особенно в хирургии и интенсивной терапии.
Молодой блондин мучительно скривился и поинтересовался, нет ли у Капелла немного денег.
– Прости, друг.
– А сигаретки?
– Не курю. Вообще не положено, ты в курсе.
Молодой человек топтался на месте, лелея свои унижение и боль, пытаясь – дабы проникнуться в полной мере – вычеркнуть все прочие ощущения. Только пациенты постарше силились – по крайней мере, поначалу – как-то скрывать боль. Молодые же буквально упивались ею, прямо с момента, как сдавали первые анализы лаборанту в приемном отделении.
Пока дежурная по Второй терапии заполняла бланки о переводе, Капелл глянул на соседнюю автокойку. Там лежал, по-прежнему без сознания, парнишка, которого Капелл давеча привозил из “травмы”. Тогда лицо его было – привычная кровавая каша; теперь же – аккуратный бинтовой мячик. Судя по одежке и мускулистым загорелым оголенным до плеч рукам (на одном бицепсе две сведенные в размытом рукопожатии длани свидетельствовали о нерушимой дружбе с неким Ларри), Капелл решил, что и на рожу парнишка должен был быть очень ничего себе. А теперь? Нет. Если б у него была страховка в какой-нибудь частной сети здравоохранения, тогда может быть.
Но в “Бельвью” для полномасштабной косметической хирургии не было ни персонала, ни оборудования. Глаза, нос, рот и тэ дэ у него будут, правильного размера и примерно там, где положено, но все вместе составит лишь пластмассовую аппроксимацию.
Такой молодой – Капелл приподнял безвольно поникшую левую кисть и справился насчет возраста по идентификационному жетону – и уже на всю жизнь калека. Другим урок.
– Бедняга, – проговорила дежурная, имея в виду не парнишку, а того, на кого заполняла бланк перевода, и вручила бланк Капеллу.
– О? – сказал Капелл и разблокировал колеса.
– Субтотальное, – объяснила она, подойдя к головам каталки. – И...
Каталка мягко стукнулась в дверную раму. На верху стойки колыхнулась бутыль с внутривенным питанием. Старик на каталке попытался приподнять руки, но те были пристегнуты к бокам. Пальцы его скрючились.
– И?
– Дало осложнения в печень, – объяснила она драматическим шепотом.
Капелл угрюмо кивнул. Он знал, что речь о чем-то серьезном; с чего бы вдруг иначе стали его дергать в самое поднебесье, на восемнадцатый этаж. Временами Капеллу казалось, что он мог бы избавить “Бельвью” от кучи лишних хлопот, если б откатывал клиентов сразу в подвал, к Эбу Хольту, чем возиться еще с восемнадцатым этажом.
В лифте Капелл пролистал медкарту. Вандтке, Иржйи. Направление, бланк перевода, медкарта и идентификационный жетон – все сходилось: Иржйи. Он попытался выговорить имя, букву за буквой.
Двери раскрылись. У Вандтке открылись глаза.
– Как ты? – спросил Капелл. – Ничего? А?
Вандтке принялся смеяться, еле слышно. Ребра его заходили ходуном под зеленой наэлектризованной простыней.
– Едем в новое отделение, – пояснил Капелл. – Там будет куда приятней. Вот увидишь. Ничего, э-э... все образуется. – Имя это, вспомнил он, произнести невозможно. Может, все-таки опечатка, медкарта там или что?
В любом случае трепаться толку не было. В хирургии всех их под завязку пичкали чем-то таким, что мозги отшибало напрочь. Только хихикали и глаза закатывали – как вот этот Вандтке. А через две недели – шлак в печи. Вандтке хотя бы не пел. Многие еще и пели.
В плече у Капелла стало покалывать. Покалыванье сменилось зудом, зуд наслоился и окутал Капелла облаком боли. Потом облако развеялось туманными волоконцами, волоконца истаяли. Всё на протяжении какой-то сотни ярдов в крыле “К” – и не замедлив шага, не моргнув.
По крайней мере, вроде бы это был не бурсит. Боль возникала и исчезала – не сполохами, а как музыка, крещендо и диминуэндо. Доктора, по их словам, не понимали, что это. В конце концов, оно же проходило; так что (говорил себе Капелл) жаловаться ему не на что. Все могло быть и гораздо хуже – как ему неустанно демонстрировалось. Сегодняшний парнишка, например, с накладным лицом, которое в холод всегда будет зудеть, или Вандтке этот, хихикающий, словно после дня рожденья какого-нибудь, в натуре, а печень его притом всю дорогу разрастается во что-то громадное и чудовищное. Вот кого следовало жалеть, и Капелл жалел их не без смака. По сравнению с этими обреченными бедолагами ему, Капеллу, еще повезло. За смену он катал их без счета – туда-сюда, вверх-вниз, мужчин и женщин, старых и молодых, – и ни один из них после того, как доктора сделали свое дело, не отказался бы поменяться местами с низеньким щуплым старым негром, который возил их милями вшивых коридоров, ни один.
В мужском отделении дежурила мисс Маккей. Она расписалась в получении Вандтке. Капелл спросил у нее, как, интересно это, они хотят, чтоб он произносил такое имя, Иржйи, и мисс Маккей ответила, что уж она-то без малейшего понятия. Все равно имя, наверно, польское – Вандтке, не похоже разве на польское?
В четыре руки они подкатили Вандтке к его автокойке. Капелл подсоединил каталку; автокойка, негромко мурлыча, сгребла стариковское тело в зацепы, приподняла и застопорилась. Щелкнул автостоп. Секунду-другую ни Капелл, ни мисс Маккей не могли взять в толк, в чем дело. Потом отстегнули кисти усохших рук от алюминиевых скоб на каталке. На этот раз у автокойки проблем не возникло.
– М-да-м, – сказала мисс Маккей. – Похоже, денек отдохнуть не мешало бы.
5:45. Настолько близко к концу смены у Капелла не было ни малейшего желания возвращаться в дежурку и рисковать новым поручением.
– Обеды еще остались? – спросил он у сестры.
– Поздно, всё разобрали. В женском отделении спросите.
В женском отделении Хэвлок, медбрат-перестарок, раскопал поднос, предназначавшийся пациентке, которая скончалась ночью. Капеллу тот обошелся в квотер – после того, как он приметил стикер высокой усваиваемости, что Хэвлок пытался укрыть под ладонью.
“Ньюмэн, Б.” – значилось на стикере.
Она должна уже быть у Эба. Капелл попытался вспомнить, в каком та была боксе. Может, блондинка в углу, солнечного света не переносившая? Или дама с колостомой, которая вечно хохмила? Нет, ту звали Харрисон.
Капелл придвинул к подоконнику стул из предназначенных для посетителей. Распечатав поднос, он стал ждать, пока еда разогреется. Потом ел из всех отделений по очереди, жуя со своей обычной флегматичной скоростью, хоть обед и складывался в стандартную “брэкфастовскую” плошку. Сперва картофель, потом источающие пар мягкие кубики какого-то мяса; потом, послушно, шпинатную мульчу. Кекс он оставил, но кофе выпил – там содержался чудодейственный ингредиент, который (не считая того, что оттуда еще не возвращались) и дал имя небесам. Закончив, он сам скинул в лючок пустой поднос.
Хэвлок, за своей стойкой, говорил по телефону.
Отделение смотрелось лабиринтом голубых занавесей, слоев полупрозрачности, перекрывающихся слоев тени. В дальнем углу по красному кафельному полу растекся треугольник солнечного света: восход.
У автокойки номер семь была поднята крышка. В то или иное время Капелл наверняка возил лежащую там между всеми отделениями больницы: “Шаап, Франсес. 3/3/04”. Едва восемнадцать. Лицо и шею ее испещряли бесчисленные алые паукообразные гемангиомы, но Капелл помнил, когда еще она была милашка. Волчанка.
Маленький серый механизм у изголовья выполнял приблизительно функции ее воспаленной печени. Через произвольные промежутки времени вспыхивал и тут же гас красный огонек; бесконечно малые предупреждения, которым никто не внимал.
Капелл улыбнулся. В крови его начинали раскручиваться маленькие чудеса, но дело было, можно сказать, не в том. Дело в очень простом: другие умирали; он был жив. Он выжил; а они – тела.
Весенние лучи делали здесь (небеса) и сейчас (шесть утра) куда жизнерадостнее.
Через час он будет дома. Он немного отдохнет, потом посмотрит ящик. Можно, подумал он, надеяться.
Направляясь к дому по Первой, Эб насвистывал какую-то фигню, застрявшую в голове у него четыре дня назад и никак не желавшую отвязываться, насчет какой-то новой таблетки, “йес!”, которая должна была резко улучшать самочувствие, и самочувствие у него было просто абзац.
Пятьдесят долларов, полученные за тело Ньюмэн, довели недельную выручку до очаровательных $115. Только завидев, что Эбу есть предложить, Уайт даже не торговался. Сам некрофилом не будучи (для Эба мертвое тело представляло не более чем работу: прикатить из отделения, и сжечь, и выпустить дымом в трубу, или – если кто-то желал вместо этого пустить на ветер деньги – отправить в морозильник), Эб достаточно хорошо понимал рынок, чтобы углядеть в Бобби Ньюмэн определенное идеальное качество бессмертности. Волчанка протекала у нее скоротечно, быстро оприходовав, одну за другой, внутренние системы организма, но на удивление не затронув гладкой фактуры кожи. Оставалось – что правда, то правда – не тело, а кожа да кости; но, с другой стороны, что еще некрофилу-то нужно? Эбу, который предпочитал больших, мягких и бодрых, вся эта возня с трупами представлялась совершенно чуждой; но, если уж на то пошло, девиз его по жизни можно было бы сформулировать как “Chacun a son gout” [(фр.) – о вкусах не спорят, у каждого свой вкус], разве что не столь многословно. Всему, конечно, были свои границы. Например, он с радостью бы самолично поучаствовал в кастрации всех городских республиканцев, а политические экстремисты вызывали у него отвращение примерно столь же страстное. Но как истому горожанину в подкорку ему была заложена терпимость к любым человеческим странностям, если на них, с хорошей долей вероятности, можно было сшибить кое-какие бабки.
Перепадающие от сводников комиссионные Эб почитал за дар судьбы, и тратить их полагалось в том же беззаботном духе, в каком судьба его облагодетельствовала. Собственно, если бы суммировать все собесовские льготы, которых семья лишалась по факту эбовского жалованья, реальный доход его не шибко превосходил (не беря в расчет эпизодическое везение, по типу сегодняшнего) тех денег, что платило б ему правительство чисто за то, что он жив. Логический вывод Эб обычно умудрялся как-то обойти: что на деле жалованье его составляли как раз эпизодические комиссионные – деньги, делавшие его в собственных глазах самому себе хозяином, не хуже любого городского инженера, эксперта или преступника. Эб был мужчина и как мужчина обладал правом приобретать что душе угодно, в разумных пределах.
В данный конкретный момент апреля, когда транспорта на авеню практически не было, и воздух пился, как “Севен-ап”, и солнышко сияло, и торопиться до десяти вечера было совершенно некуда, и со $115 незаявленного дохода в кармане, Эб чувствовал себя словно в старом фильме, полном песен, мочилова и всяких монтажных штучек. Пуф-ф, шлеп, бах, вот как сейчас чувствовал себя Эб, и противоположный пол двигался ему навстречу, и он ощущал, как нацеливаются на него их глаза, измеряют, прикидывают, восхищаются, воображают.
Одна – совсем молоденькая, черная-пречерная, в серебристых шортах в обтяжку – все пялилась на левую руку Эба и пялилась, будто это тарантул какой-нибудь, намеревающийся заползти прямо ей по ноге. (Эб всюду был весьма волосат.) Она так и чуяла, как ущербный мизинец щекочуще раззадоривает ее коленку, ляжку, фантазию. Милли, когда была маленькой, точно так же пугалась, глупышка. Теперь увечья считались немодными, но Эб-то лучше знал. Девицы до сих пор горячим кипятком писают, стоит потрогать обрубок, это парни слабы стали пальцы себе рубить. Теперь самым писком “мачизма” стала – подумать только! – золотая серьга в ухе; как будто двадцатого века никогда и не было.
Эб подмигнул ей, и она отвернулась, но с улыбкой. Что скажете? Если чего и не хватало до полного душевного удовлетворения, так это что пачка денег в кармане (две двадцатки, семь чириков, одна пятерка) была такая тонюсенькая, словно б ее и вовсе не было. В дореформенные времена после недели столь же удачной (три тела, как с куста) в переднем кармане брюк бугор вырос бы не меньше, чем под ширинкой, – сравнение, к которому он тогда нередко прибегал. Как-то раз Эб в натуре даже был миллионером – пять дней подряд, в июле 2008 года, самая невероятная в его жизни полоса непрерывного везения. Сегодня это значило бы тысяч пять, ну шесть – тьфу. В некоторых игорных домах в округе до сих пор принимали старые купюры, но это было все равно, что брак, из которого улетучилась вся романтика: слова произносились, но значение утратилось. Смотришь на портрет Бенджамена Франклина и думаешь: ну, Бенджамен Франклин. Тогда как новая сотка означала прекрасное, истину, власть и любовь.
Влекомый пачкой купюр, словно магнитом, Эб повернул по Восемнадцатой налево, в Стювесант-таун. На четырех детских площадках посреди квартала помещался главный в Нью-Йорке черный рынок. В периодике и по ящику использовались эвфемизмы типа “блошиный рынок” или “уличная ярмарка”, так как резать правду-матку и говорить “черный рынок” было бы все равно, что сказать, будто это филиал полицейского и судейского управлений, как оно и было.
Черный рынок настолько же врос в плоть и кровь Нью-Йорка (или любого другого города), стал настолько же необходим для его существования, как числа от одного до десяти. Где еще можно было что-то купить, так чтобы это не попало в доходно-расходные ведомости федеральных компьютеров? Нигде, вот где, и это значило, что Эб, когда при деньгах, имел перед собой три варианта: площадки, клубы или бани.
Одежда б/у вяло свисала с крючков и стоек рядами до самого фонтана. Проходя мимо этих лотков, Эб никогда не мог избавиться от ощущения, будто Леда как-то, где-то рядом, таится меж потрепанных знамен побежденной несметной рати второсортности и бэушности, все еще безмолвно противится, все еще пытается выиграть в “гляделки”, все еще настаивает – хотя теперь так тихо, что слышит один он: “Черт побери, Эб, ну как ты не можешь вбить в свою тупую башку, мы бедняки, бедняки, бедняки!” Это была самая серьезная ссора за всю их совместную жизнь, и решающая. Он до сих пор помнил точное место, под платаном, вот здесь они стояли и вопили друг на друга, вне себя от ярости; Леда шипела и плевалась, словно чайник, вконец спятила. Это было сразу после рождения близнецов, и Леда говорила, что ничего не поделаешь, придется, мол, тем носить что попало. Эб же сказал, хрена лысого, никогда и ни за что, никто из его детей не будет носить чужие обноски, пусть лучше сидят голозадые дома. Эб был горластей и сильнее, и не так боялся, и победил, но Леда отомстила тем, что обратила свое поражение в мученичество. Ни разу больше она и слова поперек не сказала. Вместо этого она стала инвалидом, неколебимо беспомощным, рыдала и распускала нюни.
Эб услышал, что кто-то зовет его по имени. Он обернулся, но кто тут может быть в такую рань, кроме аборигенов, – старики приклеились к своим радио, дети вопят на других детей, младенцы вопят на матерей, матери вопят. Даже из торговцев половина еще не развернулись с товаром.
– Эб... Эб Хольт! – Старая миссис Гальбан. Она похлопала рядом с собой по зеленой скамейке.
Большого выбора у него не было.
– Привет, Виола! Как дела? Выглядишь на все сто!
Миссис Гальбан мило, по-старушечьи улыбнулась. Да, самодовольно сказала она, чувствует себя она действительно великолепно, каждый день благодарит Господа. Даже для апреля, заметила она, погода замечательная. И Эб неплохо выглядит (разве что еще поправился), при том, что... когда ж это было?
– Двенадцать лет назад, – предположил Эб.
– Двенадцать? Кажется, больше. А как там этот милашка, доктор Менкен, с дерматологии?
– Ничего. Он теперь на отделении начальник, слышала?
– Да, слышала.
– Я тут давеча столкнулся с ним у клиники, и он спрашивал, как ты. Так и сказал, не видел ли, мол, последнее время старую добрую Габби. – Ложь из вежливости.
Она кивнула, из вежливости веря. Затем осторожно принялась подводить к тому, ради чего и затевала весь сыр-бор.
– А Леда, как она, бедняжка?
– Ничего, Виола, спасибо.
– Из дома, значит, выходит?
– Нет, нечасто. Иногда мы поднимаем ее на крышу, подышать воздухом. Это ближе, чем на улицу.
– Ах, боль! – быстро, профессионально-сочувственно пробормотала миссис Гальбан; даже годы не смогли вытравить этот ее тон. Собственно, теперь выходило даже убедительней, чем когда она лаборантствовала в “Бельвью”. – Не объясняй, пожалуйста... я-то понимаю, что это за ужас, такая боль, а в наших силах так мало. Но, – добавила она прежде, чем Эб успел отвести финальный выад, – то немногое, что в наших силах, мы делать обязаны.
– Теперь стало получше, – стоял на своем Эб.
Взгляд миссис Гальбан следовало понимать как упрек – печальный, беспомощный, – но даже Эб ощущал, что за вычисления происходят в глубине темных, с катарактой глаз. Стоит ли, спрашивала она себя, овчинка выделки? Заглотит ли Эб наживку?
В первые годы инвалидности жены Эб доставал через миссис Гальбан дополнительный дилаудин (та специализировалась на анальгетиках). Клиентуру ее составляли в большинстве своем тоже всякие старые курицы, которых она подцепляла в больничном вестибюле. Брал у нее дилаудин Эб скорее из одолжения к старому пушеру, нежели из реальной потребности, так как весь необходимый Леде морфин доставал через интернов, почти задаром.
– Ужас, – тихо сокрушалась миссис Гальбан, не сводя глаз со своих семидесятилетних коленок. – Просто ужас.
“Ладно, какого черта?” – сказал себе Эб. Можно подумать, он без гроша в кармане.
– Слышь, Габби, не найдется часом... ну, того, что я брал для Леды... как там его?..
– Ну, Эб, раз уж ты просишь...
Упаковка из пяти свечек обошлась Эбу в девять долларов – вдвое больше нынешней цены, даже на площадке. Миссис Гальбан явно держала Эба совсем уж за лопуха.
Стоило вручить ей деньги, он тут же почувствовал себя свободным от всяких обязательств; ощущение было весьма приятным. Отходя, он мог обложить ее, не стесняясь в выражениях и с легкостью необыкновенной. Старая сука черте сколько должна будет протянуть, прежде чем он опять возьмет у нее колеса, хоть какие.
Как правило, Эб никогда не связывал два мира, в которых обитал, – этот вот и морг в “Бельвью”, – но теперь, активно пожелав Виоле Гальбан скорейшей смерти, его осенило, что, весьма вероятно, именно он засунет ее в печь. Думать о смерти, чьей бы то ни было (кого Эб знал живьем), грозило депрессняком; его передернуло, и он постарался эту мысль прогнать. Дрожь успокаивалась, когда перед мысленным взором промелькнуло и тут же скрылось хорошенькое личико Бобби Ньюмэн.
Желание купить что-нибудь обратилось вдруг в физическую потребность – словно бы из переднего кармана бугор в натуре переместился под ширинку, и требовалось срочно сдрочить, после недельного воздержания.
Он купил лимонного мороженого – первое его мороженое в этом году – и отправился в обход лотков, трогая разложенный товар толстыми липкими пальцами, прицениваясь, хохмя. Стоило приблизиться, продавцы уже окликали его по имени. Эбу Хольту, ходил упорный слух, можно что угодно всучить.
2
Из дверей Эб обвел взглядом все двести четырнадцать фунтов своей жены. Перекрученные голубые простыни обмотались вокруг ног и живота, но груди висели свободно. “По сей день призовые”, – с чувством подумал Эб. Все, что он до сих пор испытывал к Леде, фокусировалось именно там – так же, как все удовольствие, что получала она, когда он забирался на нее, происходило от давления пальцев, от укусов зубов. Там же, где сейчас перекручивались простыни, она не ощущала ничего – кроме, временами, боли.
Некоторое время спустя взгляд Эба заставил Леду проснуться – так же, как увеличительное стекло, наведенное на сухой лист, заставляет тот затлеть.
– Это тебе, – швырнул он на кровать пакет свечек.
– О! – Леда раскрыла упаковку и подозрительно принюхалась к восковым цилиндрикам. – О?
– Это дилаудин. Столкнулся на рынке с миссис Гальбан; пришлось купить, чтобы отвязалась.
– А я уж на секундочку испугалась, вдруг это ради меня. Спасибо. Что там в другом пакете, юбилейная клизма?
Эб показал ей парик, который купил для Бет, – совершеннейшая дурость, в стиле отдаленно египетском, некогда популярном из-за давно сгинувшего телесериала. Леде парик напоминал нечто, что можно было бы найти на дне ящика рождественской упаковочной стружки, и она была уверена, что у дочери ассоциации будут те же.
– Господи, – произнесла она.
– Ну, детишки сейчас такое носят, – с сомнением проговори Эб. Теперь парик смотрелся как-то совершенно иначе. Он поднес его к солнечному клину под приоткрытым окном спальни и для пущего блеска встряхнул. Металлизированные пружинки, войдя в соприкосновение, негромко пискнули.
– Господи, – повторила Леда. С досады она чуть не спросила было, сколько он заплатил. После эпохальной ссоры под платаном он никогда не заговаривала с Эбом о деньгах. Она не желала слушать, как он зарабатывает капусту или как тратит. Особенно она не желала знал как зарабатывает, поскольку в любом случае примерно представляла.
Она удовлетворилась оскорблением.
– Со вкусом у тебя, как у автомусорщика, и если ты думаешь, Бет позволит себе нацепить этот идиотский, неприличный хлам!.. – Упершись в матрас, она села почти что прямо. И Леда, и кровать тяжело вздохнули.
– Откуда тебе знать, что носят на улице? По всей площадке тьма тьмущая париков этих хреновых! Сейчас детишки такое носят. И не возбухай.
– Это дрянь. Ты купил дочке дрянной парик. Полагаю, у тебя есть на это полное право.
– Дрянной... помнится, ты говорила то же самое обо всем, что носила Милли. Все эти финтифлюшки на пуговках. И шляпки! Они все проходят через этот период. С тобой, наверно, то же самое было, если склероз не совсем еще замучил.
– А, Милли! Вечно ты Милли приплетаешь, будто она пример какой-нибудь! Да Милли и понятия не имела, как... – Леда поперхнулась. Ее боль. Она плашмя пришлепнула ладонь к жировой складке сбоку от правой груди, где, по ее мнению, могла быть печень. Она зажмурилась, пытаясь локализовать боль, которая тем временем прошла.
Эб подождал, пока Леда снова не обратит на него внимание. Затем с нарочитым тщанием выкинул мишурный парик в раскрытое окно. “Тридцать долларов, – подумал он, – как с куста”.
На пол трепетно спорхнул фирменный ярлык. Розовый овал с надписью курсивом: “Нефертити Криэйшнз”.
Испустив нечленораздельный выкрик, Леда боком заерзала в кровати, пока не спустила ноги на пол. Она встала. Прошла два шага и для равновесия уцепилась за подоконник.
Парик лежал восемнадцатью этажами ниже посреди проезжей части, ослепительно сверкая на сером бетоне. Пятясь задним ходом, на него наехал хлебный фургон.
Поскольку все, в чем она могла б упрекнуть мужа, сводилось бы в конечном итоге к деньгам, она промолчала. Невысказанные слова роились в голове, словно чумоносный ветер колыхал бездеятельные мускулы ног и спины, как потрепанные флаги. Ветер утих, и флаги поникли.
Эб стоял позади в полной готовности. Он поймал ее в момент падения и уложил на кровать – ни единого лишнего движения, плавно, как отработанный мах в танго. То, что руки его оказались у нее под грудью, представлялось едва ли не случайностью. Губы ее разошлись, и он накрыл их своими, высасывая воздух из ее легких.
Возбудителем служил им гнев. С течением лет промежуток между руганью и траханьем становился короче и короче. На различение двух процессов супружескую чету Хольтов, можно сказать, уже и не хватало. У него успело встать. Она успела завести свои ритмичные стенанья протеста – то ли против наслаждения, то ли против боли, трудно сказать. Левая рука его принялась замешивать теплую квашню грудей, правая тем временем стаскивала ботинки и брюки. Годы инвалидности придали ее дряблому телу некое особое непорочное качество – словно бы каждый раз, вторгаясь в нее, он пробуждал от зачарованного, невинного сна. Не обходилось и без кислинки: только в такие моменты поры ее тела исторгали некий запах – примерно как клены выделяют сок только посреди зимы. В конце концов он даже пристрастился к этому запаху.
Там, где тела их соприкасались, обильно выделялся пот, и движения Эба порождали целую канонаду шлепков, чмоканья и пердежа. В этом для Леды и заключалась худшая часть его сексуальных домогательств, особенно когда она знала, что дети дома. Она представила, как Бено – младшенький, ее любимец – стоит с той стороны двери и не в силах удержаться от мыслей, что там с ней происходит, несмотря на весь ужас, порождаемый, конечно, подобными думами. Иногда, лишь сосредоточенно думая о Бено, она удерживалась, чтобы не разрыдаться в голос.
Тело Эба задвигалось быстрее; Ледино же, одолев порог между самоконтролем и автоматизмом, подалось кверху, подальше от выпадов его члена. Он облапил ее бедра, удерживая на месте. Из глаз ее хлынули слезы, а Эб кончил.
Он откатился в сторону, и матрас последний раз устало ухнул.
– Пап?
Это был Бено, которому явно полагалось быть в школе. Дверь спальни была наполовину приоткрыта. “Ничто, – подумала Леда в экстазе униженности, – ничто не сравнится с этим мгновением”. Новая острая боль раздирала потроха, словно стадо мечущихся антилоп.
– Пап, – не уходил Бено. – Ты спишь?
– Спал бы, если б ты не орал.
– Внизу звонит кто-то из больницы. Вроде Хуан. Он сказал, что это срочно и чтобы тебя разбудили.
– Скажи Мартинесу, пусть умоется.
– Он сказал, – продолжал Бено тоном мученически-терпеливым (весь в матушку), – не слушать, что ты там будешь болтать, и что как только он объяснит, ты сам будешь благодарить его. Он так сказал.
– Речь-то о чем, он сказал?
– Ищут там какого-то типа. Боб... дальше не помню.
– Понятия не имею, кого они там ищут, да и в любом случае... – Тут до него начало доходить: неужели; жуткий, невозможный удар молнии, который, как он понимал всю дорогу, когда-нибудь непременно грянет, – Бобби Ньюмэн – его ищут?
– Угу. Войти можно?
– Да, да. – Эб накинул на тело Леды влажную простыню; жена до сих пор так и не пошевелилась. Он натянул брюки. – Бено, кто был на телефоне?
– Вилликен. – отозвался Бено, переступая порог. Он учуял, что его просили передать что-то важное, и твердо намеревался извлечь из поручения максимум. Можно подумать, он понимал, что на кону.
– Слушай, сбегай вниз и скажи Вилликену, чтобы Хуан не вешал трубку, пока...
Куда-то задевался один ботинок.
– Пап, он ушел. Я сказал ему, что тебя нельзя отвлекать. По-моему, он сердился и просил передать, чтобы ты не давал больше его номер направо и налево.
– Ну тогда и хрен с ним, с Вилликеном.
Ботинок был под кроватью, чуть ли не у самой стенки. Как его туда занесло?..
– Что именно он просил передать? Он сказал, кто ищет этого... Ньюмэна?
– Вилликен записал, но я его почерк не разбираю. Мерси или как-то так.
Ну вот и оно; конец света. В приемном отделении что-то перепутали и направили Бобби Ньюмэн на обычную кремацию. Застрахована та была у “Мейси”.
И если Эб не раздобудет обратно тело, которое продал Уайту...
– Бог ты мой, – выдохнул он в пыль под кроватью.
Впрочем, еще можно успеть обернуться; едва-едва и если повезет. Уайт должен был быть в морге до трех утра. Сейчас нет еще и полудня. Он выкупит тело назад, даже если придется немного приплатить, за моральный ущерб. В конце концов, в долгосрочной-то перспективе, Уайт нуждается в нем ничуть не меньше, чем он в Уайте.
– Пока, пап, – произнес Бено, не повышая голоса, хотя Эб был уже на лестнице и спустился на пролет.
Бено приблизился к изножию кровати. Мама до сих пор и пальцем не шевельнула. Он наблюдал за ней с самого начала, и она была как неживая. С ней всегда так после того, как потрахается с папой, но обычно не так долго. В школе говорили, что трахаться очень полезно для здоровья; но ей, похоже, все было по нулю. Он коснулся правой ее пятки – мягкой и розовой, как у младенца, потому что она никуда не выходила.
Леда отдернула ногу. Она открыла глаза.
Заведение Уайта находилось черте где, в самом центре, за углом от здания Демократической Национальной Конвенции (бывший пирс 19), которое для индустрии удовольствий являлось тем же, чем мюзик-холл “Радио-сити” – для индустрии развлечений: самое большое, самое умеренное и самое удивительное. Эб, урожденный ньюйоркец, ни разу в жизни не заходил в расцвеченное неоном влагалище (семьдесят футов в высоту и сорок в ширину, главный ориентир), служившее входом. Для таких, как Эб, кто отказывался впечатляться хамством столь масштабным, все то же самое, только на полтона ниже, было доступно в проулках (район прозвали “Бостон”), и здесь, в самой гуще всего, что разрешено, влачили свое противоестественное и анахроничное существование пять-шесть нелегальных промыслов.
После долгого стука дверь отворила девочка, вероятно, та же самая, что подходила к телефону; хотя сейчас она прикидывалась немой. Она никак не могла быть старше Бено – от силы лет двенадцать, – но движения у нее были безжизненные, вымученные, как у отчаявшейся домохозяйки с изрядным стажем замужества.
Преодолев едва ощутимое сопротивление девочки, Эб шагнул в полутемное фойе и притворил за собой дверь. Внутри у Уайта он еще никогда не был; даже адреса не знал бы, если бы не пришлось как-то раз самому заняться развозкой, когда Уайт явился в морг, сверх меры закинувшись какой-то дурью. Вот, значит, на какой рынок тот экспортировал товар. Смотрелось, мягко говоря, не слишком изысканно.
– Мне нужен мистер Уайт, – сказал Эб девочке. “Может, она, – подумал он, – еще один его побочный бизнес”.
Она вскинула к губам узкую несчастную ладошку.
Над головой послышался грохот и лязг, и сквозь сумрак лестничного колодца спланировал, один-одинешенек, листок папиросной кальки. Следом спланировал голос Уайта:
– Хольт, это ты?
– Именно, черт его дери! – Эб начал подниматься по лестнице, но Уайт, с необыкновенной легкостью в голове и тяжестью в ногах, уже грохотал ему навстречу.
Уайт хлопнул Эба по плечу, подтверждая факт его присутствия и заодно удерживаясь прямо. С “йес!” тот явно переусердствовал и в данный момент едва ли был вполне телесен.
– Мне надо забрать его, – произнес Эб. – Я сказал девочке по телефону. Мне по фиг, что ты там на этом теряешь, я должен его забрать.
Уайт сосредоточенно снял ладонь с плеча Эба и поместил на перила.
– Да. Ну. Это никак. Нет.
– Вот так надо. – (Ладонь к горлу.)
– Мелисса, – проговорил Уайт. – Не могла бы ты... Не будешь ли так добра... Дорогая, я попозже зайду.
Девочка неохотно побрела наверх, будто бы там ее поджидало определенное личное будущее.
– Моя дочь, – с грустной улыбкой пояснил Уайт, когда та поравнялась с ним. Он вытянул руку потрепать ее по голове, но промахнулся на несколько дюймов.
– Обсудим у меня в кабинете, хорошо?
Эб помог ему спуститься. Уайт направился к двери в дальнем конце вестибюля.
– Заперто? – вслух поинтересовался он. Эб толкнул дверь. Оказалось не заперто.
– Я раздумывал, – задумчиво произнес Уайт, все так же стоя перед раскрытой дверью, загораживая Эбу проход, – когда ты звонил. Должен же человек, во всем этом шуме и гаме, хоть минуточку спокойно...
Кабинет Уайта выглядел точно так же, как адвокатская контора, куда Эб вламывался с толпой на излете бунтов черте сколько лет назад. Его искренне озадачил тот факт, что обыденные процессы обнищания и запустения завели куда дальше, нежели на то была способна вся его подростковая деструктивность.
– Речь вот о чем, – произнес Эб, подойдя к Уайту поближе и говоря громко, чтобы исключить малейшее непонимание. – Выходит так, что та, за которой ты приезжал прошлой ночью, была на самом деле застрахована родителями, в Аризоне, и сама ничего не знала. В больничном архиве об этом ничего не было, но, оказывается, есть компьютер, который сводит данные по всем больницам и сверяет с “некрухой”. Это всплыло только утром, а в морг позвонили в полдень.
Уайт угрюмо потянул за прядь своих редких мышастых волос.
– Ну, скажи им, сам знаешь, скажи, что сожгли уже.
– Не могу. Официально мы обязаны держать их двадцать четыре часа, как раз на такой случай. Просто никогда не случается. Кто бы мог подумать, в смысле, это настолько маловероятно, так ведь? Ладно, в любом случае речь о том, что я должен забрать тело назад. Немедленно.
– Невозможно.
– Что, кто-то уже?..
Уайт кивнул.
– А вдруг можно как-то еще подлатать? В смысле... э-э... насколько серьезно...
– Нет. Нет. Не думаю. Никак.
– Послушай, Уайт, если меня накроют, я в одиночку тонуть не стану. Сам понимаешь. Будут же вопросы всякие.
Уайт неопределенно кивнул. Казалось, он то куда-то уходит, то опять возвращается.
– Ну, тогда глянь сам. – Он вручил Эбу древний медный ключ. На цепочке болтался пластиковый символ “инь” и “янь”. Уайт указал на четырехэтажную железную картотеку у дальней стенки. – Туда.
Откатываться и освобождать дверной проем картотека не желала, пока Эб, хорошенько подумав, не наклонился и не снял колесики с запора. Ручки на двери не было, только потускневший диск замка со словом “Чикаго”. Ключ вошел вихляясь, и сцепление пришлось давить.
Тело было разбросано по всему пятнистому линолеуму. Тяжелый, напоминающий розы аромат скрывал запах разложения. Нет, это за последствия неудачной операции не выдашь; в любом случае, похоже, не хватало головы.
Чтоб увидеть это, он потратил час.
Уайт замер в дверном проеме, игнорируя, в знак уважения к чувствам Эба, наличие расчлененного и выпотрошенного трупа.
– Понимаешь, пока я ездил в больницу, он уже ждал здесь. Приезжий, и один из лучших моих... Я всегда разрешаю им забрать что хочется. Прости.
Пока Уайт снова запирал комнату, Эб вспомнил об одной вещи, которая понадобится ему в любом случае, вне зависимости от тела. Он надеялся, та не пропала вместе с головой.
Левую руку они нашли в гробу из эрзац-сосны, вместе с идентификационным жетоном. Он попытался убедить себя, будто пока есть имя, вдруг да найдется, куда его привесить.
Уайт ощутил эбов новый оптимизм и, не разделяя его, приободрил:
– Могло быть и хуже.
Эб нахмурился. Надежда была еще слишком эфемерной, чтоб явно ее формулировать.
Но Уайт уже отдрейфовывал по воле своего личного бриза.
– Кстати, Эб, а ты занимался когда-нибудь йогой?
– Еще чего! – хохотнул Эб.
– А надо бы. Просто удивительно, сколько всего... я-то халтурно, и это я сам, наверно, виноват, но все равно связываешься с... Трудно объяснить.
Уайт обнаружил, что остался в кабинете один.
– Куда это ты? – спросил он.
Дом 420 по 65-й восточной стрит изначально строился как кооператив “люкс”, но, подобно большинству таких же, на рубеже веков был поделен на множество мини-гостиниц, по две-три на этаж. Гостиницы эти сдавали в понедельный наем комнаты или меньшую жилплощадь одиночным постояльцам – тем, кто либо предпочитал гостиничную жизнь, либо как иногородний не мог претендовать на собесовскую общагу. Капелл делил свою комнату в “Колтоне” (названном так в честь актрисы, которой, по преданию, принадлежали все двенадцать номеров на этаже в восьмидесятые – девяностые) с другим таким же бывшим зеком, но поскольку Люси отправлялся на работу в свой исправительный центр рано утром, а после работы курсировал в районе пирса 19, рассчитывая на халяву снять телок, то пересекались они с Капеллом нечасто, что обоих устраивало. Место, конечно, не самое дешевое, но где еще, спрашивается, найдешь жилплощадь, столь уютно напоминающую их камеры в Синг-Синге: такую маленькую, такую аскетичную, такую темную?
Комната была оборудована двойным полом в “сокращательском” стиле девяностых. Прежде чем отбыть на работу, Люси всегда тщательнейшим образом прибирался, а потом раскатывал пол. Когда Капелл добирался домой из больницы, его встречало великолепье пустоты: стены; окно с бумазейной занавеской; потолок с одиночным, заподлицо вделанным плафоном лампы; навощенный паркет. Единственным украшением служила полоска лепнины, обегающая комнату по периметру на уровне – как казалось, если пол поднят, – глаз.
Он был дома; и дома его тихо ждала (о чудо!), сразу за дверью, прикрученная к стене – “Ямаха оф Америка”, диагональ 28 дюймов, лучше не найдешь ни за какие деньги, да и дешевле тоже. (Все прокатные и кабельные услуги Капелл оплачивал сам, так как Люси телевизор не любил.)
Что попало Капелл не смотрел. Он берегся для программ, которые серьезно его цепляли. Поскольку первая из таких начиналась только в 10:30, час – два в промежутке он подметал, чистил с песком, вощил, полировал и вообще всячески холил и лелеял пол, точно так же, как в течение девятнадцати лет дважды в сутки, утром и вечером, драил бетон камеры. После чего, умиротворенный, он откатывал блестящий пол над своей кроватью и с чувством исполненного долга ложился, готовый воспринимать. Казалось, тело его исчезает.
Как только ящик оживал, Капелл ну прямо преображался. В 10:30 он становился Эриком Лэйвером, молодым адвокатом-идеалистом, с идеалистическими представлениями о добре и зле, приблизить которые к реальности не сумели даже два катастрофических брака (а на горизонте маячил третий). Впрочем, с недавнего времени, как он подключился к делу Форреста... Это была “Правда, и только правда”.
В 11:30 по плану Капелла предусматривалась дефекация, пока передавали новости, спорт и погоду.
Далее: “Пока Земля еще вертится” – натуральный эпос, так что в разные дни аудитории предлагались разные персоналии. Сегодня, в качестве Билла Харпера, Капелл был озабочен по поводу четырнадцатилетней падчерицы Мойры, девицы со своими сложностями, которая при бурной ссоре за завтраком заявила, что лесбиянка. Как будто этого было мало, жена его, стоило поделиться с ней новостью, стала настойчиво утверждать, что и сама когда-то любила другую женщину. Кто могла быть та другая женщина, он опасался, что уже знает.
Увлекали его не сюжеты, а лица актеров, их голоса, жесты; размеренные, открытые, полнотелые движения. Пока их самих трогали свои воображаемые проблемы, Капелла это устраивало. Что ему было нужно, это лицезреть подлинные эмоции – слезы на глазах; хватанье за грудки; губы, раскрытые для поцелуя, искривленные в ухмылке или озабоченно поджатые; дрожь в голосе.
Он сидел на матрасе, откинувшись на подушки, в четырех футах перед экраном, дышал быстро и неглубоко, полностью отдавшись мерцанию и шуму, исторгаемыми ящиком, которые и составляли – куда более, чем какие бы то ни было собственные его действия, – стержень всего капелловского существования, единственный источник счастья, какое он ведал и помнил.
Ящик научил Капелла читать. Ящик научил его смеяться. Ящик показал самим лицевым мускулам его, как выражать боль, страх, гнев и радость. От ящика он узнал, какими словами пользоваться во всех тупиковых ситуациях другой его, внешней жизни. И хотя Капелл никогда не читал, не смеялся, не хмурился, не говорил, не вышагивал, да и вообще не делал ничего так же хорошо, как его экранные воплощения, все равно в конечном итоге они неплохо о нем заботились, иначе он не припадал бы сейчас к живительному источнику.
Искал – и находил – он нечто гораздо большее чем искусство; искусство он отведывал в вечерний прайм-тайм, но оно ничего ему не давало. Нет, главное было – возвращаться после трудового дня к лицу, которое можно узнавать и любить, собственному или чьему-то еще. Или если не любить, тогда какое-нибудь другое, столь же сильное чувство. Точно знать, что на следующий день он будет ощущать то же самое, и через неделю. В другие века эту функцию выполняла религия: рассказывала людям историю их жизни, а спустя некоторое время повторяла рассказ.
Как-то раз сериал, за которым Капелл следил по “Си-Би-Эс”, шесть месяцев подряд имел рейтинг столь катастрофический, что его прикрыли. Как ощущал бы потерю и томился духом насильно обращенный в новую веру язычник (пока новый бог не научится населять формы, покинутые богом умершим) – точно так же Капелл глядел на незнакомые лица, каждое утро в течение часа населявшие экран его “Ямахи”. Как будто посмотрелся в зеркало и не нашел собственного отражения. Впервые на месяц подряд боль в плече обострилась настолько чудовищно, что он чуть было не выпал из ритма работы в “Бельвью”. Потом, медленно, уже как молодой доктор Лэндри, он принялся вновь открывать грани собственной личности.
В 2:45, когда крутили рекламный ролик омлета “Ситуяйция”, в дверь Капелла начал с дикими воплями ломиться Эб. Мод как раз подъехала в обсервационный центр навестить ребенка ее золовки – куда того отправили решением суда. Она еще была не в курсе, что ребенка ведет доктор Лэндри.
– Капелл! – голосил Эб. – Я знаю, что ты дома! Открывай, черт бы тебя побрал! А то дверь выломаю!
Следующая сцена начиналась в кабинете у Лэндри. Тот пытался втолковать миссис Хансон (с прошлой недели), что проблема ее дочери происходит большей частью из ее собственного эгоизма. Но миссис Хансон была черной, а Капелл всегда симпатизировал черным, чья особая экранная функция заключалась в том, чтобы напомнить телеаудитории о мире ином – том, в котором аудитория обитала и была несчастна.
В дверь Лэндри постучала Мод: ближним планом – затянутые в перчатку пальцы барабанят по филенке.
Капелл поднялся и впустил Эба. К трем часам Капелл согласился – пускай и неохотно – помочь Эбу найти замену утраченному телу.
3
Когда позвонили от “Мейси” и сказали придержать тело Ньюмэн, пока не подъедет их машина, звонок принял Мартинес. Хотя он прекрасно знал, что в морге нет ничего, кроме трех жмуриков из мужской гериатрии, он согласно похмыкал в трубку и принялся заполнять оба бланка. Он оставил для Эба сообщение на номере, который тот давал с наказом на самый пожарный случай, потом (из принципа, что если говно грянет, то пусть Эб сам его расхлебывает или хавает, как того Господь пожелает) позвонил кузине, дабы на вторую смену (с двух до десяти) сказаться больным. Когда Эб наконец отзвонил, Мартинес был краток и зловещ:
– Руки в ноги, тащи сам знаешь что. А то сам знаешь что.
Машина от “Мейси” опередила Эба. Мартинес был настолько не в себе, что чуть было не сказал водителю, что никакой Ньюмэн, Бобби, у них не хранится. Но совершенно не в характере Мартинеса было резать правду-матку, когда можно и лапшу навешать, особенно в случае вроде теперешнего – если под угрозой благосостояние его собственное и кузины. Так что, мысленно перекрестившись, он выкатил из морга одного из давешних жмуриков с гериатрии; а водила, со здоровым безразличием к бюрократическим формальностям, оттолкал каталку к своему грузовичку, даже не удосужившись заглянуть под покрывало или свериться с медкартой: “Норрис, Томас”.
Это был налет вдохновения; импровизация. Поскольку их водила оказывался столь же виноват, как и морг, вряд ли в “Мейси” станут шибко скандалить насчет задержки. Оперативное замораживание “постмортем” [Post mortem (лат.) – после смерти.] считалось правилом в криогенной индустрии, и едва ли в интересах клиники было афишировать исключения.
Эб прибыл незадолго до четырех. Первым делом он справился в регистрационной книге. Страница за 14 апреля была пуста. Немыслимое невезение, но он не удивлялся.
– Кто-нибудь при смерти?
– Никого.
– Невероятно, – проговорил Эб, желая, чтоб так оно и было. Зазвонил телефон.
– Должно быть, от “Мейси”, – спокойно произнес Мартинес, переодеваясь в уличное.
– Трубку поднять не хочешь?
– Сам теперь разбирайся, – расплылся в широкозубой улыбке победителя Мартинес. На кон ставили они оба, но Эб проиграл. Пока телефон надрывался, он объяснил Эбу, как спас его шкуру.
Когда Эб взял трубку, на проводе был, ни больше ни меньше, директор клиники “Мейси”, в гневе настолько праведном, что Эб вряд ли сумел бы разобрать среди воплей хоть слово, не знай он заранее, о чем должна идти речь. Эб выразил подобающее почтение и недоумение, объяснил, что служитель, столь пагубно ошибшийся (и как такое могло случиться, выше его понимания), ушел на сутки. Он заверил директора, что виновнику это так просто с рук не сойдет; Эб лично проследит, чтобы того выгнали взашей или того хуже. С другой стороны, он не видел причины привлекать внимание администрации; те наверняка попытаются переложить часть вины на “Мейси” и их водителя. Директор согласился, что это было бы нежелательно.
– Посылайте машину, мисс Ньюмэн будет ждать. Я отвечаю лично. Тогда инцидент можно считать исчерпанным. Ладно?
– Ладно.
Выйдя из кабинета, Эб набрал полную грудь воздуха и расправил плечи. Он попытался проникнуться настроем под стать звучащей в голове маршевой мелодии. Перед ним проблема. Единственно, как проблему можно решить: разобраться с ней. Любыми доступными средствами.
В данный момент средство для Эба оставалось единственное.
Капелл дожидался там, где Эб его оставил, на пандусе над 29-й стрит.
– Ничего не попишешь, придется, – проговорил Эб.
Капелл, не желая снова испытать на себе эбов гнев (как-то раз тот чуть было не придушил его до смерти), из чувства долга выразил последний, символический протест:
– Ладно, – прошептал он, – но это будет убийство.
– Ничего подобного, – уверенно отозвался Эб; на этот счет он ни малейшего стеснения не испытывал. – Отложить в долгий ящик и замочить – две большие разницы.
2 апреля 1956 года в больнице “Бельвью” не было зарегистрировано ни одной смерти – событие столь редкое, что данный статистический факт сочли достойным упоминания все городские газеты, а их тогда было немало. За прошедшие шестьдесят шесть лет подобный день ни разу не повторялся – хотя дважды подходило близко к тому.
В пять часов дня 14 апреля 2022 года редакторский компьютер “Таймc” выдал дежурное извещение, что по состоянию на данный момент в “Бельвью” за текущий день не наблюдалось ни одного смертельного случая. К извещению прилагалась распечатка материала шестидесятишестилетней давности.
Джоэл Бек отложила “Нежные кнопочки”, которые как-то утратили малейшую связность, и задумалась, насколько могло бы заинтересовать читательскую аудиторию данное отсутствие новостей, поданное как новость. Сидеть в дежурке опостылело ей хуже горькой редьки, и вот впервые за день всплыло хоть что-то. Весьма вероятно, все равно до полуночи кто-нибудь успеет коньки отбросить, и прости-прощай материал, который она могла бы написать. Все же, если выбирать между Гертрудой Стайн (иллюзии) и моргом “Бельвью” (реальность), то лучше уж последнее.
Она поставила Дорогушера в известность, куда направляется. Тот принял это за сонный бред и пожелал ей творческих успехов.
К первому десятилетию XXI века системная красная волчанка (СКВ) вытеснила рак в качестве наиболее распространенной причины смерти у женщин в возрасте от двадцати до двадцати пяти. Болезнь поражала все главные системы организма, последовательно или параллельно. С точки зрения патологии, это прямо энциклопедия всего, что только может испортиться в человеческом теле. Пока в 2007 году не был усовершенствован анализ Моргана-Имамуры, случаи волчанки диагностировали как менингит, эпилепсию, бруцеллез, нефрит, сифилис, колит... Далее по списку.
Этиология волчанки бесконечно сложна и бесконечно дебатировалась, но все ученые соглашаются с выводом, сделанным Мюллером и Имамурой в работе, которая принесла им первую нобелевскую премию, “СКВ – болезнь экологии”: волчанка представляет собой самоинтоксикацию человеческой расы в природной среде, все более и более враждебной к существованию жизни. Меньшинство специалистов продолжали утверждать, что своей распространенностью заболевание обязано параллельным развитием современной фармакологии. По этой теории, волчанка – цена, которую платит человечество за излечение от прочих недугов.
Среди ведущих авторов так называемой “теории судного дня” числился доктор Э. Китай, глава отделения исследований метаболизма в больнице “Бельвью”; в данный момент он (пока Капелл коротал время в телезале) расписывал жильцам и интернам небесным некие уникальные особенности заболевания пациентки в седьмом боксе. Тогда как все клинические анализы указывали на СКВ, истощение функций печени происходило в манере, более характерной для волчаночного гепатита. Поскольку случай представлялся уникальным, доктор Китай затребовал подключить мисс Шаап к аппарату “искусственная печень”, хотя, как правило, такое делалось только перед трансплантацией. Жизнь ее теперь подчинялась исключительно законам механики, как и весь биологический процесс. В Алабаме, Мексике и Юте суд любой инстанции счел бы Франсес Шаап официально мертвой.
Капелла клонило в сон. Дневной худфильм, драма из жизни цирковых артистов, ничуть не бодрил, поскольку Капелл не умел сосредотачиваться на программе, с персонажами которой не был знаком. Только воспоминание об Эбе, об его угрозах, о гневном приливе крови к его лицу удерживало Капелла от того, чтобы закемарить.
В отделении врачи перешли в шестой бокс и, снисходительно улыбаясь, выслушивали байки миссис Харрисон насчет ее колостомы.
Включился новый “фордовский” ролик, словно объявился старый друг и позвал Капелла по имени. Девушка в “империи” (тип – купе) ехала мимо бесконечных полей, засаженных зерновыми. Эб – который столько всего говорил, лишь бы шокировать, – как-то сказанул, что реклама зачастую лучше программ.
В конце концов вся толпа перекочевала в мужское отделение, задернув напоследок на седьмом боксе занавеску. Франсес Шаап спала. Красный огонек на “искусственной печени” вспыхивал и гас, вспыхивал и гас, как у джета над ночным городом.
С помощью диаграммы, которую Эб торопливо нацарапал на обороте бланка перевода, Капелл нашел регулятор кровяного давления в воротной вене и повернул влево до упора. Стрелка на шкале под регулятором, с буквами “В/Д”, медленно сдвинулась с 30 к 40, к 50. К 60. К 65.
Он вывернул регулятор в прежнее положение. Стрелку залихорадило: в воротной вене открылось кровотечение.
Франсес Шаап проснулась. Она с удивлением поднесла к губам узкую костлявую ладошку: губы улыбались!
– Доктор, – благодарно сказала она, – я себя чувствую... – Рука снова упала на одеяло.
Капелл отвел взгляд. Он подкрутил регулятор, который по сути ничем не отличался от верньеров на пульте его “ямахи”. Стрелка двинулась по шкале вправо: 50. 55.
–...гораздо лучше.
60. 65.
– Спасибо.
70.
– Надеюсь, мистер Хольт, я не слишком отрываю вас от работы, – с простодушной неискренностью произнесла Джоэл Бек. – Заранее прошу прощения.
Эб крепко еще мозгами пораскинул, прежде чем согласиться. Сперва он был уверен, что она – сыщик, нанятый “Мейси”, дабы все тут разнюхать и прижать его к ногтю; но редакционный компьютер, который фиксирует все “некрухи”, – до такой байки вряд ли бы кто додумался. То, что она в натуре из “Таймс”, ничуть не лучше; может, даже хуже.
– Так как? – не отставала та.
Если он скажет, что да, работы у него выше крыши, наверняка она как банный лист прилепится и попросит посмотреть. Если скажет, что нет, она совсем достанет его вопросами своими. Давно б уже послал ее подальше; так ведь жалобу наверняка накатает (бабеха именно та).
– Прямо и не знаю, – осторожно отозвался он. – Скорее, это я отрываю вас от работы.
– Как это?
– Я уже объяснял, одна женщина там при смерти, на восемнадцатом. Вот-вот позвонят.
– Полчаса назад вы ждали звонка минут через пятнадцать и все еще ждете. Может, ее как-то вытянули. Чудно ведь было бы, а?
– До двенадцати наверняка кто-нибудь да умрет.
– По той же логике, к данному часу кто-нибудь обязательно должен был бы умереть – но ведь не умер.
Поддерживать беседу на дипломатическом уровне стало выше сил Эба.
– Послушайте, уважаемая, вы только время зря теряете – вот что я вам скажу.
– Ничего, не впервой, – безмятежно отозвалась Джоэл Бек. – Можно сказать, чуть ли не за это мне и платят. – Она сняла с плеча репортерский магнитофончик. – Вот если бы вы ответили еще на вопрос-другой, чуть подробней осветили бы, чем конкретно вы занимаетесь, – может, и удалось бы придумать некий стержень, для материала более общего плана. Тогда, даже если этот звонок ваш поступит-таки, я могла бы подняться с вами вместе и... бросить взгляд-другой через плечо.
– Да кому это интересно! – С растущим изумлением Эб осознал, что она не столько оспаривает его доводы, сколько просто игнорирует.
Пока Джоэл Бек растолковывала присущую читателям “Таймс” зачарованность смертью (не мрачную и нездоровую, а как нормальную человеческую реакцию на нормальный факт человеческого существования), позвонил Капелл.
Он сделал то, что Эб просил.
– Ну и?
Все прошло как по маслу.
– Зарегистрировано?
Пока нет. На отделении никого не было.
– Не мог бы ты, э-э... обронить словечко кому-нибудь, кто вправе зарегистрировать?
Баба из “Таймс” шныряла по моргу, лапала что плохо лежит, делала вид, будто не подслушивает. Эбу казалось, та насквозь видит все его дипломатические ухищрения. Точно такой же кошмар был, когда он первый раз в жизни исповедовался; Эб тогда был уверен, что все одноклассники, выстроившиеся в очередь к кабинке, слышали признания, которые священник вытягивал из него, как клещами. Если бы не она, он мог бы запугать Капелла, и...
Он повесил трубку. Какая, впрочем, разница.
– Вы этого звонка ждали? – поинтересовалась она.
– Нет. Это... по личному.
Так что она стала забрасывать его вопросами про печи, и приходят ли хоть когда-нибудь взглянуть родственники, и как это долго... пока не позвонил дежурный, что приехали от “Мейси”, с каким-то телом, и пускать ли?
– Стоп машина! Уже бегу.
– Вот и звонок? – произнесла Джоэл Бек с искренним разочарованием.
– М-м. Я буквально на секундочку.
Водила от “Мейси”, весь раскрасневшийся, принялся плести какие-то россказни, почему опоздал.
– Речь о твоей шкуре, не о моей. Ладно, все фигня. Слушай сюда: у меня в кабинете сидит журналистка из “Таймс”...
– Так я и знал, – сказал водила. – Мало того, что с работы полечу, вы еще как-то умудрились...
– Слушай сюда, ослина. Залет с Ньюмэн тут совершенно ни при чем, и если не запаникуешь, она никогда ничего не узнает. – Он объяснил насчет редакционного компьютера. – Так что главное, чтоб ей ничего такого и в голову не взбрело, точно? А то ведь может и взбрести, если, там, увидит, как ты затаскиваешь в морг один трупешник и укатываешь с другим.
– Да, но... – Водила цеплялся за ответственное поручение, как за шляпу, которую ураганом сдувало с башки. – Но в “Мейси” меня ж с говном схавают, если не привезу им тело Ньюмэн! И так уже застрял черт-те на сколько из-за этого...
– Да будет тебе тело! Целых два. Второе как-нибудь потом закинешь обратно. Сейчас главное...
Он почувствовал на плече ее руку, бесцеремонную под стать улыбке.
– Так я и думала, что далеко вы уйти не могли. Вам звонок; боюсь, вы были правы – мисс Шаап... почила. О ней вы говорили?
“Тоже мне, почила! – подумал Эб, и внезапно в нем всколыхнулась ненависть к “Таймс” и тамошней банде псевдоинтеллектуалов. – Почила, подумать только!”
“Мейсовский” шофер исчезал по направлению к своей каталке.
Тут-то Эба и осенило; план спасения представился ему от начала и до конца – как великому художнику мог бы представиться шедевр, с подсветкой по контуру.
– Боб! – позвал Эб. – Подожди минуточку!
Водила развернулся вполоборота, голову склонив набок, бровь неуверенно воздев: это вы мне?
– Боб, познакомься вот с... э-э...
– Джоэл Бек.
– Точно. Джоэл, это Боб, э-э, Боб Ньюмэн. – На самом деле того звали Сэмюэль Блэйк. Имена Эб запоминал плохо.
Сэмюэль Блэйк и Джоэл Бек обменялись рукопожатиями.
– Боб шоферит на клинику “Мейси” – клиника имени Стивена Джея Манделя. – Он положил одну руку на плечо Блэйку, другую – Джоэл Бек. Та, похоже, впервые обратила внимание на обрубок мизинца, и ее передернуло. – Вы что-нибудь знаете о крионике, мисс, э-э...
– Бек. Нет, почти ничего.
– Мандель был самый первый ньюйоркец, кто отправился в заморозку. Боб вам все о нем расскажет, история совершенно фантастическая. – Обогнув угол в коридоре, он задал направление движения к моргу.
– Боб здесь из-за тела, которое только что, э-э... – Он запоздало вспомнил, что при чужих тела телами не называют. – В смысле, из-за мисс Шаап. Почившая, – сделав злорадное ударение, добавил он, – была застрахована у Боба в клинике. – Вместо подмигивания Эб стиснул водиле плечо.
– Понимаете, если только возможно, мы уведомляем клинику заранее, чтоб они были тут как тут, когда их клиент скончается. Тогда ни минуты не теряется зря. Верно, Боб?
Шофер кивнул, медленно проникаясь идеей, к которой Эб его подталкивал.
Эб раскрыл дверь своего кабинета и пропустил внутрь водилу и мисс Бек.
– Короче, пока я суечусь там наверху, почему бы вам, мисс Бек, не поболтать с Бобом? Он такого может порассказать... только времени у вас всего ничего. Как только я скачу тело вниз, – он со значением покосился на шофера, – Боб сразу должен ехать.
Ювелирная работа. Двое, чье любопытство или нетерпение могли еще порушить всю подмену, были теперь сведены воедино, как стальные челюсти капкана, зубчик к зубчику.
О лифте он как-то и не подумал. В его смену пробок, как правило, не случалось. Если же что вдруг, то каталки с направлением в морг шли последними в очереди. В 6:15, когда Эб наконец официально получил на руки Шаап, все лифты, которые прибывали на восемнадцатый этаж, были битком набиты народом, ранее поднявшимся на самый верх, чтобы потом спуститься вниз. Ждать просвета, да еще с каталкой, можно битый час – а “мейсовский” водила так долго сиднем не просидит.
Он подождал, пока площадка не опустеет, потом сгреб в охапку тело. Весило оно не больше, чем его Бено; однако уже к двенадцатому этажу дышал он тяжело. Между пятым и четвертым отказали колени. (Те честно предупреждали заранее, но он никак не думал, что стал такая размазня.) Он рухнул ничком, продолжая стискивать тело.
Подняться ему помог какой-то молодой блондин в полосатом купальном халате – коротком, почти детском. Как только Эб сел на колени, тот попытался помочь подняться Франсес Шаап. Эб, приходя в себя, объяснил, что это просто тело.
– Однако ж! А я тут на минуточку подумал уже... – Блондин неуверенно посмеялся тому, что подумал.
Эб тут и там ощупал тело, подвигал туда-сюда конечности, пытаясь оценить, какой ущерб нанесен. Не раздевая, это было трудновато.
– А вы как? – поинтересовался молодой человек, подобрав сигарету, оставленную ступенькой ниже.
– Нормально. – Эб подоткнул простыню, поднял тело и опять пустился в путь. На площадке третьего этажа он вспомнил крикнуть спасибо блондину, который ему помог.
Позже, когда на отделении были приемные часы, Рэй сказал своему другу Чарли, который принес новые кассеты из магазина, где работал:
– В больнице вообще чего только не увидишь.
– Ну например?
– Ну... не поверишь, если расскажу. – Потом он испортил весь эффект, попытавшись перевернуться на другой бок. Он забыл, что ворочаться ему нельзя...
– А чувствуешь себя как? – спросил Чарли после того, как Рэй перестал стонать и самовыражаться. – В смысле, вообще?
– Доктор говорит, лучше, но писать сам до сих пор не могу. – Он описал действие катетера, и жалость к себе заставила его позабыть про Эба Хольта, но потом, один и не в состоянии заснуть (на соседней койке громоподобно булькали), он только и мог думать, что о мертвой девушке, как поднимал ее со ступенек, об изъязвленном лице ее и хрупких безвольно поникших ладошках, и как толстый служитель морга по очереди ощупывал ей руки и ноги, не сломано ли что.
В морге ей не светит ничего, решила Джоэл, раз хоть одна “некруха” прошла и повторение рекорда порушено. Она отзвонила на службу в дежурку, но ни у Дорогушера, ни у компьютера никаких предложений не возникло.
Она попыталась прикинуть, когда ж ее наконец попрут с работы. Может, они думают, что если будут держать ее все время на подхвате, это окажет эффект настолько деморализующий, что она попросится сама.
Человеческий интерес: наверняка же ведь где-то в этом многоэтажном лабиринте кроется история, которую она могла бы рассказать. Но куда ни глянь, всюду она утыкалась в плоскую неподатливую поверхность: шесть одинаковых кресел-каталок, все в ряд. Имя доктора, нацарапанное на двери карандашом. Эрзац, вонь. В больницах классом повыше, где лечились бы из ее семьи, неприглядный факт хрупкости человеческого тела камуфлировали наличностью. Когда б она ни сталкивалась, как сейчас, с неприкрытым кровавым уродством, инстинктивной ее реакцией было отвести глаза; в то время как настоящему журналисту полагалось бы склониться поближе и даже ткнуть пальцем. Нет, странно, как это ее до сих пор не поперли.
В одном отрезке лабиринта из стен через равные промежутки торчали перекрученные железные завитки. Газовые рожки? Да – так как, несмотря на неисчислимые слои покрывающей их белой краски, четко было видно, что оканчивались все раструбом. Не иначе как торчат тут с XIX века. Едва заметно – но, кажется, что-то могло начать проклевываться.
Нет, слишком непрочная ниточка, чтобы нанизать на нее целую историю. Скорее это драгоценная деталь, которую замечаешь, когда уже отводишь глаза в сторону.
Она подошла к двери, на которой по трафарету было выведено: “Добровольцы”. Звучало это обнадеживающе, человеческим интересом веяло недвусмысленно, так что она постучала. Никто не ответил, и дверь не была заперта. За дверью оказалась пустая запущенная комнатенка; только в углу стоял железный шкафчик картотеки. В ящиках обнаружилась куча пожелтевших бланков, размноженных на ротаторе, и оборудование для приготовления коффе. Она потянула за шнур жалюзи. Пыльные створки неохотно разошлись. Ярдах в двенадцати по верхнему уровню ист-сайдского шоссе неслись машины. Шелест их шин моментально выделился из беспорядочного неумолчного гудения у нее в ушах.
Под эстакадой виднелся фрагмент маслянистой реки, темнеющей на глазах по мере того, как темнело весеннее небо, а еще уровнем ниже двигался на юг второй поток машин.
Она закрыла жалюзи и попробовала оконную раму. Та беспрепятственно отворилась. Она высунулась в окно, и ветерок колыхнул кончики шарфа, вплетенного в ее косички. И там, футами всего двадцатью ниже, была ее история: в треугольнике, образованном подъездной рампой к шоссе, зданием, в котором была она, и зданием поновее, в костлявом стиле семидесятых, располагался самый замечательный пустырь, какой ей приходилось видать, идеальнейший садик, по колено заросший сорняками. Вот и символ: Жизни, пробивающейся сквозь запустение мира сегодняшнего, Надежды...
Нет, это слишком просто. Но в сорняках ей увиделся некий проблеск, услышался некий шепот (интересно, как они называются; может, в библиотеке будет книжка...); так иногда в “Нежных пуговках” странная комбинация двух обычных слов порождала схожее искрение на самой грани пониманья. Например:
“Элегантное применение листвы и грации, и маленького кусочка белой ткани с маслом”.
Или еще сильнее: “Слепое волнение мужеподобно и предельно”.
4
На горизонте боли привычные перистые облачка сменились грозовыми тучами. Мучаясь бессонницей в неисправном боксе, что примыкал к “скорой помощи”, он уставился на красную лампу над дверью и попытался прогнать боль волевым усилием. Но та не проходила, а обострялась, не только в плече, а иногда и в пальцах или в коленях; не боль даже, а осознание того, что боль возможна, далекое настойчивое “трень-брень” вроде телефонных звонков, адресованных голове его с какого-нибудь фантастического затерянного континента, Южной Америки, кишмя кишащей ужасными новостями.
“Наверно, от недосыпа”, – решил он, поскольку, когда есть объяснение, всегда легче. Даже бессонницу можно было бы как-то вытерпеть, если бы только наполнить голову чем-то еще, кроме собственных мыслей – телепрограммой, шашками, болтовней, работой...
Работа? Кстати, уже почти пора заступать. Так, цель поставлена, теперь надо только собраться с силами. Встать: запросто. Дойти до двери: тоже ничего особенного; хотя своим аритмичным конечностям он не больно-то доверял. Открыть: открыл.
Блеск коридорных ламп внезапно высветил обыденные контуры со сверхъестественной четкостью, словно бы всё взяли и освежевали, слупив кожицу, обнажив мышцы и вены. Ему захотелось вернуться во тьму и снова выйти, в среднестатистическую повседневность, какую помнил.
На полпути к следующей двери ему пришлось обогнуть парочку “мертвых по прибытии”, анонимных и бесполых под полотнищами. По скорой помощи, понятное дело, поступало гораздо больше жмуриков, чем собственно пациентов; вся грязь большого города. Память о мертвых держалась примерно столько же, сколько хорошая рубашка – вроде той, что он купил перед тем, как посадили.
В основании спины зародилась боль, поднялась, как на лифте, по позвоночнику и сошла. Встав в распор в дверной раме (на выбритом черепе выступил пот, и бисеринки зигзагом побежали по шее), он ждал возвращения боли, но не слышал ничего, кроме далекого “трень-брень”, и отвечать на звонок не собирался.
Он поспешил в дежурку, пока еще чем-нибудь не накрыло. Заступив, он чувствовал себя как бы под защитой. Он даже описал левой рукой мах-другой, вроде бы как заклиная демона своей привычной боли.
– С тобой все нормально? – подняла глаза от кроссворда Стейнберг.
Капелл замер. Не считая будничных грубостей, положенных по командной должности, Стейнберг никогда не заговаривала с теми, кто рангом ниже.
– Вид у тебя препаршивый.
Изучая бессловесный кроссворд кафеля под ногами, Капелл повторил – правда, не вслух – свое оправдание: недосып. В глубине души зароился и зажужжал гневный гнус: чё она тут пялится? Какое у нее право, она ему не начальник. Чё, до сих пор пялится? Нет уж, он на нее смотреть не будет.
Ступни его, носок к носку, попирали кафель пола, затиснутые в неволю шестидолларовых туфель, деформированные, недвижные. Когда-то он был на пляже с женщиной, и они расхаживали босиком по раскаленной блестящей пыли. Ступни ее были такие же страшные, как у него, но... Он со стуком свел колени и прикрыл растопыренными ладонями, пытаясь вычеркнуть память о... Но та просачивалась глубоко изнутри, капельками-предвестниками боли.
Стейнберг вручила ему маршрутку. Кого-то из отделения “М” переводили в хирургию на пятом.
– И поживее, – добавила она уже вслед. Когда толкал каталку, скорости своей он не ощущал, быстро там ни медленно. Его расстраивало, как сначала та мышца, потом эта рвгалась и пульсировала, как вскидывалось правое колено, а затем левое, как ступни в тяжелых туфлях попирали твердый пол без малейшего изгиба, словно полозья коньков.
Ему хотелось отрубить ей голову. Он часто видел, как это делается, по ящику. Он лежал с ней рядом – молча, хоть обоих мучила бессонница – и ночи напролет думал о гигантском стальном лезвии, которое обрушивалось со своей непревзойденной высоты и отделяло голову от тела, пока воображаемый свист неустанно разрезаемого воздуха не сливался с бибиканьем машин на шоссе под домом, и он засыпал.
Помогать забираться на каталку парнишке из отделения “М” не пришлось. Тот был черный – не коричневый, а именно черный, чернее не бывает, – сплошной комок мускулов и трясущихся поджилок, плюс словесный понос на нервной почве. На подобный случай у Капелла давным-давно была выработана стандартная процедура.
– Ну ты, брат, и вымахал. – (Начало.)
– Не, приятель, все наоборот – это у тебя тележка коротковата будет.
– Ну и сколько ж в тебе? Шесть и два?
– Шесть и четыре.
Когда дело доходило до ударной фразы, Капелл смеялся.
– Ха-ха, мне бы как раз четыре лишних дюйма не помешали! (В обуви Капелл дотягивал до пяти футов семи дюймов.)
Обычно в ответ тоже смеялись, но этот выдал продолжение:
– Тогда обратись к тем чудикам наверху; вдруг помогут.
– Чего?
– Хирурги – это по их части. – Теперь, когда последнее слово осталось за ним, парнишка изволил рассмеяться; Капелл же обиженно умолк.
– Арнольд Капелл, – захрипело из громкоговорителя. – Пожалуйста, вернитесь по коридору “К” к лифтам.
Он послушно поворотил каталку и вернулся к лифтам. Система управления движением отреагировала на его служебный бэдж. Уже не вспомнить, сколько лет компьютеру не приходилось поправлять Капелла через громкоговорители.
Он затолкал каталку в лифт. Уже в кабине парнишка повторил шуточку насчет четырех дюймов сестре-стажерше из медучилища.
– Пятый, – произнес лифт.
Капелл вытолкал каталку. Теперь направо или налево? Забыл.
В горле встал удушливый ком.
– Эй, в чем дело? – спросил парнишка.
– Мне нужно... – Он вскинул к губам ладонь. На что б он ни посмотрел, все казалось взаимоперпенднкулярным, словно внутри громадного механизма. Он выпустил каталку и попятился.
– С тобой все нормально? – озабоченно спросил парнишка, слезая с каталки.
Капелл пустился бежать по коридору. Поскольку вел коридор к хирургии, куда Капеллу и была выписана маршрутка, система управления движением помалкивала. При каждом вдохе сотни крошечных шприцов проникали ему в грудь и дырявили легкие.
– Эй! – выкрикнул доктор. – Эй!
В другой коридор, а там, словно б его вела рука провидения, – служебный туалет. За дверью все было залито ровным голубым светом.
Он захлопнул за собой дверцу одной из кабинок – старую, темного дерева дверцу. Он встал на колени возле белой чаши, в которой трепетала водная кожица, с готовностью струясь электрическими узорами. Окунул в чашу сведенные ладони и прохладной водой промокнул лоб. Отпало все – злоба, боль, жалость, все возможные чувства, о каких он только слышал – или видел разыгранными. Ближе к финалу он всегда ожидал своего рода возмездия и морально готовился к грохоту выстрела в конце длинного белого коридора, имя которому жизнь. Прямо гора с плеч долой, что он ошибался.
Доктор – или парнишка, которого Капелл вез в хирургию, – зашел в туалет и постучал в деревянную дверцу. Словно бы по счету “три”, Капелл сблевнул – точно в унитаз. С разнородной кашицей изверглись длинные кровяные нити.
Он поднялся на ноги, застегнул молнию и распахнул дверцу. Таки это был парнишка, не доктор.
– Мне уже лучше, – сказал Капелл.
– Точно?
– Все в норме.
Парнишка вскарабкался на каталку – которую сам оттолкал в такую даль, – и Капелл, обогнув угол, повез его в хирургию.
Энергия удачи, ощущал Эб, буквально струилась у него в жилах; как будто, переворачивая карту, он мог чуять сквозь пластик подушечами пальцев, бубна это или нет, которой ему не хватает до “масти”.
Нет.
Нет.
Нет.
Как выяснилось, можно было и не суетиться. Все равно у Мартинеса был “стрит” и банк забрал он.
Просаживать больше, чем он успел просадить, было бы совсем уж неразумно, так что следующие раздачи Эб тихо-мирно хрумкал себе крекерами да трепался с украшением стойки, которая по совместительству была еще и крупье. Поговаривали, что она держит треть всего клуба; неужели, такая дура-то? Что Эбу ни взбредало сказануть, на всё она согласно кивала. Грудь, разве что, очень даже ничего, всегда влажная и к блузке липнет.
Получив только третью карту, Мартинес вышел из игры и присоединился к Эбу у стойки.
– И как это тебе удалось, везунчик? – глумливо оскалился он.
– Отдзынь. Поначалу мне офигительно везло.
– Знакомая история.
– А тебе-то что – боишься, что ли, вдруг не расплачусь?
– Мне – ничего. Абсолютно ничего.
Он шлепнул на стойку пятерик и заказал три “сангрии” – великому победителю, великому проигравшему и самой прекрасной, самой удачливой бизнесменше всего Вест-Хьюстона, а значит, здесь ничего не светит, можно выкатываться в жару и вонь.
– По бабам? – предложил Мартинес.
– На какие шиши? – хотелось знать Эбу.
– Я угощаю. Если б я просадил столько же, сколько ты, ты бы меня тоже не оставил.
Блин, достача вдвойне: 1) потому что играл Мартинес занудно и крайне осторожно, и если и блефовал, то крайне редко, но совершенно безумно; 2) потому что это неправда – и его, и кого бы то ни было Эб оставил бы без зазрения совести. С другой стороны, тем, что ждет дома в холодильнике, явно вволю не накушаешься.
– Ну тогда о чем спич.
– Прогуляемся?
Семь вечера, последняя среда мая. У Мартинеса выходной, Эб же лишь оттягивается между двумя дежурствами с помощью добрых зеленых колес.
Каждый раз, как они миновали очередной перекресток (в центре города улицы как-то назывались, а не нумеровались), красный глаз солнца опускался чуть ниже к голубизне Джерси. В галерее под Каналом они остановились пропустить по пивку. Острота дневных потерь притупилась, в небе всходила воображаемая луна, суля – в следующий, мол, раз. Когда они поднялись на поверхность, царили фиолетовые сумерки и приветливо сверкала самая настоящая луна. Сколько населения-то уже? Семьдесят пять?
Низко прогудел джет, заруливая на посадку к парку, в нервном ритме подмигивая красным, красным, зеленым, красным с кончиков крыльев и хвоста. “Не на нем ли, – подумал Эб, – Милли? Когда там по расписанию?..”
– Эб, смотри на это так, – произнес Мартинес – ты все еще расплачиваешься за везение в прошлом месяце.
Он вынужден был призадуматься, а потом спросить:
– Какое еще везение, в прошлом месяце?
– Подмена. Боже ты мой, я-то думал, так залетим, никому мало не покажется.
– А, ты об этом. – Эб осторожно начал припоминать, не уверенный, насколько хорошо шрам затянулся. – Согласен, очко играло будьте-нате! – Он рассмеялся; смех прозвучал несколько вымученно. Вроде бы шрам затянулся-таки; можно продолжать. – В самом конце, правда, был один момент; я уж подумал: всё, кранты. Помнишь, у меня был жетон с первого тела, как там ее звали... ну, единственное, что мне удалось стрясти с этого козла Уайта...
– Редкостный мудило, – согласился Мартинес.
– Именно. Но после того, как меня раскорячило на лестнице, я с перепугу забыл поменять жетоны и отправил тело Шаап прямо как было.
– Матерь Божья, это ж полные кранты!
– Я вспомнил, пока водила еще не укатил. Вылез, короче, с жетоном Ньюмэн и с ходу что-то наплел... мол, у нас разные жетоны, когда в заморозку и когда в печь.
– И он поверил?
Эб пожал плечами.
– Спорить, по крайней мере, не стал.
– Как по-твоему, не мог он допетрить, в чем тогда заморочка была?
– Кто, водила? Да у него в башке шариков не больше, чем у Капелла.
– Кстати, что там с Капеллом? – (С которым, по мнению Мартинеса, Эб подставился особенно капитально.)
– В смысле, что с ним?
– Ты говорил, что собираешься заплатить ему. Так как?
Эб попытался сплюнуть, но во рту совершенно пересохло.
– Заплатил, заплатил. – Потом, за неимением слюны: – Господи Боже.
Мартинес ждал.
– Я предложил ему сотку баксов. Сотню зелененьких. Знаешь, что старый козел хотел?
– Пять сотен?
– Ничего! Вообще ничего. Мы даже поспорили. Не хотел марать руки, я так понимаю. Мои деньги для него плохо пахнут.
– Ну и?
– Пришли к компромиссу. Он согласился на полтаху. – Эб скорчил рожу.
– Да, Эб, – рассмеялся Мартинес, – ничего не скажешь, тебе крупно повезло. Просто дико повезло.
Проходя вдоль старого полицейского участка, они умолкли. Не смотря на зеленые колеса, Эб начинал чувствовать, что эйфория плавно, но неуклонно сходит на нет. Теперь его влекло в розовые туманы философии.
– Эй, Мартинес, а ты когда-нибудь задумывался обо всем этом. Ну, о заморозке и так далее.
– Еще бы не задумывался. Сплошная лажа, как по-моему.
– Значит, по-твоему, никаких шансов, что когда-нибудь кого-нибудь оживят?
– Да нет, конечно. Не видел документальный фильм, из-за которого эти деятели подняли дикий хипеж и судились с “Эн-Би-Си”? Ни хрена заморозка не останавливает, притормаживает только. Хоть на кубики льда их пускай потом, в конце-то концов. С тем же успехом можно пытаться оживлять осадок из крематорских дымоуловителей.
– Но если бы наука как-то додумалась... Ну, не знаю. Слишком все сложно.
– Эб, ты там часом не собрался “Мейси” страховку платить или еще кому? Ради Бога! Я-то думал, у тебя с мозгами все в порядке. Доставала меня тут как-то давеча Лотти, то да се, да сколько... – он закатил глаза в классическом черномазом стиле. – Поверь мне, это не наша лига.
– Не, я совсем о другом.
– Ну? Тогда колись – мысли я читаю плохо.
– Да я вот о чем думал, что если когда-нибудь научатся размораживать и найдут лекарство от волчанки и все такое прочее, что если ее тогда оживят?
– Шаап?
– Угу. То-то цирк будет. Интересно, что она подумает.
– Цирк, не то слово.
– Да нет, я серьезно.
– Если серьезно, то что-то я не въехал.
Эб попытался растолковать, но теперь он и сам уже не въезжал. А сцена представлялась ему так живо! Девушка, снова гладкокожая, лежит на столе белого камня и дышит, но еле заметно – так, что видит один только стоящий над ней врач. Он коснется ее лица, и она откроет глаза, и в них будет такое удивление.
– Как по-моему, – запальчиво сказал Мартинес, потому что ему не нравилось, когда кто-то верил в то, во что он поверить не мог, – это все религия какая-то.
Поскольку Эб помнил, что когда-то говорил нечто в том же духе Леде, то вполне смог согласиться. До бань оставалась буквально пара кварталов, так что имело смысл потолковей употребить воображение. Но прежде чем рассеялось последнее розовое облако, он успел-таки вставить словечко в защиту философии.
– Так или иначе, Мартинес, жизнь-то продолжается. Что ни говори, а продолжается.