334 — страница 3 из 8

БУДНИ НА ЗАКАТЕ РИМСКОЙ ИМПЕРИИ

1

Они сидели втроем в увитой зеленью беседке и наблюдали закат над свежеполитой бахчой – сама Алекса, сосед ее Аркадий и его невеста, хорошенькая евреечка, которую он привез из Фив. Аркадий снова расписывал последний свой опыт египетских мистерий, когда в развалинах какого-то храма к старику обращался бессмертный Платон, не по-латыни, а вроде бы на греческом, и демонстрировал балаганные чудеса и знамения – разумеется, феникса; потом шайку слепых детишек, которые хором напророчили, безошибочно чередуя строфы и антистрофы, всемирный катаклизм; и под конец (это чудо Аркадий извлек из кармана и поместил на циферблат солнечных часов) трансформацию куска дерева в камень.

Алекса подняла чудо с циферблата: похожий, только гораздо крупнее, кусок окаменелого дерева облагораживал рабочий стол Джи в Центре: охряные прожилки ветвились расплывчатыми спиралями розовато-лилового, желтого, киновари. Они откопали его в унылой и давно уже упраздненной антикварной лавке на 8-й восточной стрит. На первую их годовщину.

Она уронила камешек в протянутую стариковскую ладонь.

– Красиво.

Не более того.

Пальцы Аркадия сомкнулись вокруг камешка. Из-под белой кожи сеточкой проступили темные вены. Она отвела взгляд (самые низкие облака уже приобрели тот оттенок, какой положено иметь коже), но не раньше, чем представила труп старика, кишащий червями.

Нет, историческая Алекса никогда бы не вообразила ничего столь плотски средневекового. Пепел? Не более того.

Он швырнул камень в курящееся паром поле.

Мириам поднялась со скамейки, протестующе выставив ладошку. Кто она такая, эта юная незнакомка, эта до эфемерности хилая женушка? Уж не новое ли, как могла бы пожелать Алекса, отражение ее самой? Или та представляет образ несколько более абстрактный? Глаза их встретились. Во взгляде Мириам – упрек; в Алексином – ответная вина, состязающаяся с повседневным ее скептицизмом. Все сводилось к тому, что Аркадий – и Мириам тоже, правда, в более тонкой манере – хотели, чтоб она приняла какой-то камешек за доказательство, будто в Сирии некие психи умирали, а потом восставали из могил.

Неразрешимая ситуация.

– Что-то стало холодать, – объявила она, хотя это был вымысел столь же беззастенчивый, как все аркадиевы байки, привезенные с Нила.

Тропинка к дому спускалась местами почти до недостроенного бассейна. На торсе красивого борца, которого Гаргилий сплавил с юга, устроилась некрупная бурая жаба. Борец два года ждал, в грязи и пыли, пока достроят бассейн и поставят для него пьедестал. Теперь на мраморе выступили пятна...

– Ой, смотрите! – воскликнула Мириам.

Жаба спрыгнула с торса. (Я когда-нибудь видела живую жабу или только картинки в “Мире природы”? Тем летом, в Аугусте, жабы были? Или на Бермудах? А в Испании?) Из высокой травы донеслось утробное кваканье. И снова кваканье.

Таймер на плите?

Нет, оставалось еще – она справилась по наручным часам – минут пятнадцать, прежде чем доставать из духовки пироги Уиллы и засовывать собственную стряпню.

Мириам померкла до зевка. Потертые кленовые паркетины заменили влажную траву, слишком уж натуральную, а жаба...

Это трезвонил автомусорщик. Не забыла? Она встала и направилась в кухню, и только обогнула угол коридора, как в мусоропроводе шумно отворились створки. По шахте прошуршали мешки из седьмой и восьмой квартир и далеко внизу приглушенно хлопнулись в схлопыватель. Но ее-то мусор все еще дожидался в ведерке, не рассортированный и не упакованный.

Ну и пусть с ним, решила она и попыталась вернуться на виллу, зажмурившись и мысленно нашаривая символический образ, который отправил бы ее туда: клин солнечного света, окно, небо и еле колышущиеся ветви пиний.

Алекса возлежала на двуспальной кровати. Перед ней, преклонив колени, вобрав голову в плечи и опустив глаза, стоял Тимарх (новый слуга, сармат и довольно застенчивый) и протягивал госпоже на резном подносе небольшой пирог, украшенный сосновыми шишками. (Она действительно проголодалась.)

– После обеда, мальчик мой, – сказала она Тимарху, – если у управляющего не будет для тебя никакой срочной работы, возьми тряпки, спустись к бассейну и ототри от пятен статую. Сильно не три; думай, что это не камень, а кожа. Работы не на один день, но...

С мальчиком, почувствовала она, что-то не того.

– Тимарх? – улыбнулась она.

Тот в ответ поднял голову; гладкая оливковая кожа затягивала неглубокие впадины, где должны были быть глаза.

Так не пойдет. Давно пора было запомнить, что нечего и ломиться, раз контакт утерян. Чушь какая-нибудь вылезет или кошмар.

Она принялась трудиться. В любом случае уже почти три. Развернув на кухонном столе “Таймс”, она опорожнила пластмассовое ведерко. Внимание ее привлекла статья на второй полосе: с военного салона в Хайлэнд-Фоллз украли самолет. Очевидно, угнали. Но зачем? Чтоб узнать ответ на этот вопрос, ей пришлось бы отгрести ворох яичной скорлупы, шкурок, бумажек, сора и недельной порции помета с шелухой из клетки Эмили. Благодарю покорно, не так уж ей это и любопытно. Она сделала аккуратный сверток – накинуть и подоткнуть, обернуть и снова подоткнуть – только это и осталось от ее кратковременного увлечения оригами двадцать лет назад. Преподаватель-японец – которым она тоже ненадолго увлеклась – вынужден был в свое время согласиться на вазектомию как условие въезда в США. Шрам оставался крошечный-крошечный. Звали японца Себастьян... Себастьян... Фамилию запамятовала.

Сверток она положила на приступку возле люка.

В дверях она остановилась, дабы распутать, прядь за прядью, мышечный узел, от лба до плеч. Четыре глубоких вдоха. В недолгую тишину просочились шумы: холодильник, писклявое мурчанье фильтра, загадочный визгливый скрежет. Скрежетало, похоже, у соседей сверху, но у нее все время вылетало из головы поинтересоваться, что бы это такое могло быть.

Не должна ли она была куда-то идти?

Таки-да, теперь это был таймер. Пироги Уиллы подрумянились и ровно, матово блестели. Корочку Алекса промазала яйцом (настоящим) из собственных запасов, вряд ли только любезность оценят по достоинству, так как в гастрономии Уиллу хватало на различение разве что самых краев спектра – скажем, между говядиной и мороженым. Овощное рагу втиснулось бок о бок с рисовым пудингом, делавшимся для Ларри и Тома, которые, не имея собственной плиты, платили за пользование Алексиной билетами в оперу со своего абонемента; неформальный, нерушимый договор соблюдался уже много лет подряд. Она захлопнула дверцу, по новой установила таймер, смотала и вынула кассету с рецептом. Вот, собственно, и все, не считая почты.

Ключ был в тарелочке с мелочью, а лифт (хвала Всевышнему) – в добром здравии и всего этажом ниже. Планируя, как, возвращаясь наверх, она проманкирует ими под предлогом забранной почты, по пути вниз она разглядывала граффити: непристойности, имена политиков и всюду (даже на потолке) – “душа”, путем усекновения обращаемая неким терпеливым циником при каждом новом процарапывании в “душ”. Управдом пропагандировал душещипательную теорию, будто все это дело рук люмпен-пролетарских элементов в лице службы доставки, а жильцы, мол, настолько рафинированы и сознательны, что поганить собственные стены – да никогда в жизни. На сей счет Алекса испытывала некие личные сомнения, поскольку на прошлое рождество, возвращаясь в не слишком твердом состоянии с отдельской вечеринки, она собственноручно добавила крохотными буковками “хрень”. Вот она, “хрень” ее, сразу под мутной пластиковой крышкой “Сертификата о ходовых испытаниях”, ничуть не смешнее, ничуть не красноречивей всего остального. Двери принялись разъезжаться, застряли, поднапряглись и разъехались до упора. Почтальон еще только начинал раскладывать почту по ящикам, так что она сказала “Добрый день, мистер Филлипс” и вежливо задала вопрос-другой из стандартного собесовского репертуара, семья-погода-ТВ. Потом вышла на улицу проверить, как там воздух. Приятный, не более того; но что-то еще вдруг показалось дивно правильным.

Небо в облаках цвета свернувшегося молока, ветерок, треплющий кромку навеса. По мере движения из малого пространства в большее – ответная экспансия духа. Дочиста вымытый бетон. И? Что это было за диво, до нее дошло, только когда она его лишилась: из третьего дома в фешенебельном ряду напротив, с фасадом темного песчаника, появилась женщина, толкая детскую коляску. До того Алекса была одна.

Уверенно миновав поребрик, коляска выкатилась на мостовую и, подскакивая на выбоинах, неумолимо направилась к Алексе.

Женщина (чья шляпка была точно того же уныло коричневого цвета, что и кабина лифта) произнесла:

– Добрый день, мисс Миллер.

Алекса улыбнулась.

Они поговорили о детях. Мистер Филлипс, который уже разложил почту, поведал, какие вундеркинды двое его филлипсят:

– Ну, я и спр-рашиваю, это что за хр-рен лысый необученный, р-решето дыр-рявое или что...

Она вспомнила, куда должна была ехать. Вчера поздно вечером звонила Лоретта, но Алекса была уже полусонная и не записала. (По матери Лоретта была Рен и утверждала, что приходится сэру Кристоферу пусть и скольки-то юродным, но потомком.) Договаривались они на час, а Лореттина школа на другом конце города. Всколыхнулась паника. “Не успеть”, – сказала себе Алекса, и паника утихла.

– Ну и что это, как вы думаете, было? – не отставал мистер Филлипс.

– Ну и что?

– Планетар-рий!

До нее никак не доходило, о чем, собственно, речь.

– Потрясающе, – наобум сказала она; и женщина с коляской, которая знала, как ее звать, согласилась.

– Так я супр-ружнице потом и сказал – пр-росто потр-ряс.

– Планетарий, – повторила Алекса, отступая к почтовым ящикам. – Ну и ну.

В ящике дожидались: зимний (с опозданием на квартал) номер “Классики”; письмо с маркой Айдахо (от сестры Рут); два письма, адресованные Джи, – одно из “Корпорации консервации”, наверно, денег просят (весьма вероятно, Рут тоже); и долгожданное письмо из Школы Стювесанта.

Танка приняли. Без стипендии – но, учитывая доходы Джи, этого и следовало ожидать.

Первой ее реакцией было неожиданное разочарование. Ей хотелось избавиться от необходимости принимать решение – и вот, пожалуйста, опять двадцать пять. Тут она поняла, что надеялась, что в Стювесанта его не возьмут, и ощутила столь же неожиданную вину.

Еще от лифта она услышала, как трезвонит телефон. Она точно знала, что это Лоретта Каплэрд – выяснить, почему сорвалась встреча. Верхний замок она стала открывать не тем ключом. “Дом горит, – подумала она, – детишки плачут”. (И уже в качестве дополнения: “Интересно, видела я когда-нибудь живьем настоящую маму-клопиху? Или только на вкладыше к кассете с детскими песенками?”)

Оказалось, не туда попали.

Она устроилась в кресле с “Классикой” на коленях; журнал, как и все теперешние издания, перешел с бумаги на папиросную кальку. Статья о Сивилле и “Сатириконе”; свод ссылок к “Поэтике” Аристотеля; новый метод датирования писем Цицерона. Ничего терапевтически ценного.

Затем, морально приготовившись противостоять сестриным хитроумным домогательствам, она взялась за письмо:


29 марта, 2025

Дорогая Алекса,

спасибо и благослови тебя Господь за столько всякой полезной всячины. Похоже все практически новое так что наверно надо поблагодарить Танкреда за его аккуратность. Спасибо, Танк! Римусу и прочим детишкам одежка очень даже пригодится, особенно после такой зимы – говорят за всю дорогу самой жуткой, то есть начиная за 23 года до меня – но мы хорошо закопались, все уютно и путем.

наши новости? ну, с прошлого моего письма я успела увлечься плетением корзин – проблема чем заняться долгими зимними вечерами можно сказать решена. Харви, великий наш эксперт практически по всему – ему 84 года, подумать только! научил плести меня и Бюджет, правда та решила вернуться в старые добрые Содом и Гонорею (каламбур) это было в самый что ни на есть дубак. теперь когда сок брыжжет а птички поют – видела бы ты Алекса как тут красиво! я едва усиживаю перед своей кучей ивняка но на работу никак не забить это наш главный сейчас источник дохода после как продали все запасы, (получила две банки что я посылала на Рождество?)

жалко ты редко пишешь у тебя это так хорошо получается, я всегда так рада услышать про тебя, особенно про ту твою римскую альтер-эго, иногда мне хочется вернуться в III век или когда там и попытаться раскрыть той другой “тебе” глаза, та ты, которая она вроде бы гораздо восприимчивее и открытей, хотя наверно все мы такие и есть у себя внутри, проблема только сделать так чтобы те же чувства работали и наружу!

нет, не хватало только мне тебе проповеди читать, это всегда была самая тяжкая моя вина – далее здесь! опять приглашаю тебя с Танком приехать погостить сколько хотите, я бы пригласила и Джина, будь хоть какой-то шанс что он приедет но я же знаю что он думает о Деревне...

я попыталась прочесть книжку которую ты прислала вместе с вещами, того Святого, по названию я думала это будет что-то на самом деле ого-го и волнующее но завязла уже на 10 стр. я дала ее прочесть Старшему и он просит передать что это великая книга только он совершенно не согласен, он хотел бы встретиться с тобой и поговорить о раннехристианских общинах, я теперь так предана здешней Жизни что наверно никогда уже не вернусь на восток, так что если не заедешь погостить мы можем больше и не увидеться, спасибо за предложение оплатить перелет мне и Римусу но старейшины не позволят мне принять деньги на такое излишество когда нам приходится обходиться без очень многого первой необходимости, я люблю тебя – да ты и так это знаешь – и всегда молюсь за тебя и за Танкреда и за Джина тоже.

твоя сестра.

Рут

р. s. пожалуйста, Алекса, только не в Стювесанта! трудно объяснить почему мне это так важно и чтобы не обидеть Джина но разве надо объяснять? пусть у моего племянника будет хоть полшанса жить человеческой жизнью!


Депрессия навалилась, как августовский смог – плотный и жгучий. По сравнению с утопическим порывом Рут – сколь глупым ни казался бы тот временами или зловещим – собственная жизнь представлялась Алексе вымученной, пустой и недостойной. Чем может она похвастать за все свои хлопоты? Мысленный список этот составлялся так часто, что выходил на полном автопилоте, как еженедельная форма Д-97 для центральной конторы в Вашингтоне. У нее были: муж, сын, попугай, психотерапевт, на 64% выплаченная доля в пенсионный фонд и невыносимое чувство утраты.

Нет, так нечестно. Она любила Джи грустной непростой любовью сорокачетырехлетней, а Танкреда – безоговорочно. Она любила даже Эмили Дикинсон, на грани едва ли не сентиментальности. Несправедливо и неразумно, чтобы письмо Рут такое с ней вытворяло, но что проку дискутировать с собственным настроением.

Бороться с этими микрокатастрофами, советовал Берни, было проще простого: мысленно агонизировать себе полным ходом, в то же время поддерживая в себе состояние решительного бездействия. В конце концов скука стала хуже боли. Уход в прошлое – эскапизм, если не сказать сильнее – мог еще привести к пренеприятному случаю дихронатизма. Так что она сидела на протертом канапе в коридорной нише и анализировала все позиции, по которым жизнь ее выродилась не пойми во что, пока в без четверти четыре не зашла Уилла за своими пирогами.

Муж Уиллы, как и Алексин, практиковал термогигиену – специализация до сих пор достаточно редкая, так что какая-никакая, а дружба домами просто не могла не затеплиться, хотя нежелание якшаться с соседями ньюйоркцы впитывали с молоком . Алексу и Уиллу также не объединяло практически ничего, кроме термогигиены, которая на микроуровне сводилась к пользованию одной плитой на двоих, но пищу для бесед обеспечивала куда более скудную, чем их мужьям. Уилла – которая, по ее словам, набрала в свое время на регент-тестировании “ай-кью” не больше не меньше, а 167, – в чистом виде являла собой типаж “новой француженки”, прославленный фильмами двадцатилетней давности, да, собственно, и всем французским кино. Она не занималась ничем, и ничто ее не волновало, и, нутром чуя всю необходимую арифметику, она заглатывала “пфицеровские” зеленые плюсики и розовые минусики, дабы выйти дурной на абсолютный ноль. Ни на мгновение не давая себе поблажки, она стала красивой, как “шевроле”, и бездумной, словно цветная капуста. Достаточно было пять минут с ней пообщаться, и к Алексе вернулось чувство собственного достоинства, едва не утраченное безвозвратно.

Далее день с благодушной предсказуемостью покатился к вечеру, с остановками на всех станциях. Рагу вышло не менее величественным и жизнерадостным, чем в последнем стоп-кадре на рецептурной кассете. В конце концов позвонила-таки Лоретта, и они передоговорились встретиться на четверг. Танкред явился домой с опозданием на час – явно забегал в парк. Она знала; он знал, что она знает; но чисто чтобы не терять формы, Танкред должен был измыслить что-нибудь эдакое безобидное и непроверяемое (партию в шахматы с Дикки Майерсом). В 5:50 она извлекла рисовый пудинг, весь из себя румяный и рассыпчатый. Потом, перед самым выпуском новостей, позвонили из конторы и экспроприировали субботу – разочарование традиционное, как безвозмездное заглатыванье уймы монет телефонами-автоматами.

Джи опоздал не больше чем на полчаса.

Рагу было истинное откровение.

– Это настоящее? – поинтересовался он. – Не могу поверить.

– Мясо – не мясо, но свиной жир настоящий.

– Невероятно.

– Ага.

– Добавки можно? – спросил он.

Она наскребла последнюю розетку (Танку досталась подливка) и принялась смотреть, с незапамятной снисходительностью, как муж и сын доедают ее завтрашний ленч.

После обеда Джи забрался в ванную медитировать. Когда он погрузился в глубокие альфа-ритмы, подошла Алекса, встала возле туалета и принялась его рассматривать. (Он не любил, когда на него глядят; как-то он чуть не отдубасил одного парнишку в парке – тот все никак не мог перестать пялиться.) Тело чересчур волосатое, мочки ушей длинные и с завитками, шея мускулистая, впадины и выпуклости – тысяча оттенков плоти вызывали в ней ту же смесь восхищения и озадаченности, что испытывала при виде Нарцисса нимфа Эхо. С каждым годом их брака он становился ей все более чужим. Иногда – и как раз в такие моменты она любила его сильнее всего – он вообще казался едва ли человеком. Не то чтоб она закрывала глаза на его недостатки (он был – как, наверно, и все – человек-загадка); скорее, походило на то, что некая, самая глубинная часть его никогда не знала ни терзаний, ни страха, ни сомнений, ни даже, в сколь-либо значительной степени, боли. Он был безмятежен неадекватно фактам жизни, что (вот тот шип, который она непременно должна была ткнуть пальцем, снова и снова) исключало ее. Но как раз когда его самодостаточность казалась наиболее полной и жестокой, он разворачивался на сто восемьдесят градусов и делал что-нибудь несообразно нежное и ранимое, пока она не начинала уж думать, что это ее стервозность и холодность разводят их, двадцать пять дней в месяц, на такое отдаление.

Сосредоточенность его поколебалась (не раковина ли скрипнула под весом опершейся Алексы) и нарушилась. С улыбкой он поднял взгляд (а Эхо отозвалась):

– О чем думаешь, Ал?

– Я думала... – она осеклась, вдуматься, – какое чудо компьютеры.

– Именно чудо. А что вдруг?

– Ну в первый свой брак я полагалась на собственное суждение. А на этот раз...

– На самом-то деле, – рассмеялся он, – признайся, ты просто хотела выгнать меня из ванной, чтобы посуду помыть.

– На самом деле нет. – (Уже сказав, она поняла, что в руках у нее действительно брызгалка с моющим средством.)

– Ладно, так и так я уже все. Только сифон поставь на место. И тарелки не трогай. Не забыла – у нас партнерство?

Потом ночью, лежа в постели рядом с Джи, ощущая тепло его тела, но не соприкасаясь, она погрузилась в странный нереальный ландшафт – то ли кошмар, то ли подконтрольная греза. С виллы была вынесена вся мебель. Воздух полнился дымом и назойливым звоном медных кастаньет. Ее ждали мисты, чтоб она отвела их в город. Ковыляя по Бродвею, минуя ряды ржавых автомобильных остовов, тонкими перепуганными голосами они скандировали хвалу Господу – сперва Алекса, затем жрецы со статуей Диониса-Вакха и жрицы с культовыми корзинами-кистами на голове, бычий пастух и страж пещеры, а затем весь сброд вакханок и немых: “Эван, эвоэ!” Шкура фавна все время сползала между ног, и Алекса спотыкалась. На углу 93-й стрит, потом снова на 87-й на кучах компоста обращались в прах нежелательные младенцы: ну не скандал ли, что нынешняя администрация позволяет маленьким трупикам лежать гнить на всеобщем обозрении?

В конце концов впереди возник “Метрополитен” (значит, все-таки они не могли идти по Бродвею), и она с достоинством взошла по резко очерченным каменным ступеням. В предвкушении успела обраться целая толпа – по большей части те же самые христиане, что призывали разрушить храм вместе с идолами. Стоило войти под своды, и шум с вонью как рукой сняло; словно бы какой-нибудь предупредительный слуга сдернул с плеч ее пропитавшийся дождем плащ. Она уселась в полутьме Большого зала рядом с издавна любимым саркофагом из Тарса времен заката Рима, похожим на конфетную коробку (самый первый дар, полученный в свое время музеем). Со стен крошечной, без единой двери, хибары свешивались каменные гирлянды; под самым карнизом крылатые детки, амуры, пантомимой изображали охоту. Тыльная грань и крышка остались не закончены, надпись на мемориальной доске – не высечена. (Она всегда мысленно вписывала туда свое имя, а эпитафию заимствовала у Синезия, который, восхваляя жену Аврелиана, сказал: “Главная добродетель женщины в том, что ни имя ее, ни тело никогда не должны пересекать порога”.)

Прочие жрецы бежали из города при первых же слухах о наступлении варваров; оставалась теперь только Алекса, с тамбурином и несколькими шелковыми лентами. Все рушилось – цивилизации, города, рассудки, – а она была заточена ждать конца в этой безотрадной гробнице (потому что “Метрополитен” – скорее мавзолей, чем храм), без друзей и без веры, и притворно, ради тех, кто ждут снаружи, свершить любое жертвоприношение, какого потребует их ужас.

2

Аспирант – проворный мускулистый парнишка в трико и ковбойской шляпе – усадил Алексу в комнатенке не крупнее так называемой второй спальни собесовской квартиры. Алекса смутно подозревала, что это месть Лоретты за ее позавчерашнее отсутствие, так что с тем же успехом можно расположиться поудобней и посмотреть пленки, которые оставил аспирант. На первой благочестиво, серьезнейше излагалась история о талантах и мытарствах Вильгельма Райха, Александра Лоуэна и Кейт Уилкинсон – основательницы Лоуэнской школы и до сих пор формальной ее главы.

Вторая пленка была призвана явить плоды творчества юных дарований. Изображение скакало, лица были вишневые или алые, а дети – не в фокусе и что есть сил работали на камеру. Все эти якобы любительские съемки хитроумно монтировались, дабы показать, будто (по крайней мере, здесь, в Лоуэнской школе) “Учеба – побочный эффект радости”. Конец цитаты; Кейт Уилкинсон. Дети танцевали, дети лепетали, дети занимались (так нежно, так беспроблемно) любовью, в некотором смысле. Даже математика обращалась в нечто если и не совсем уж экстатическое, так забавное. Вот, например, сидит юный джентльмен, не старше Танка, перед учебным автоматом, на экране которого обезумевший Микки-маус не может выбраться из крутой скользкой параболы и пискливо кричит что есть мочи: “Спасите! Помогите! Я в ловушке!”

Доктор Сарсапариль злорадно хихикнул, и парабола стала наполняться водой, неумолимо. Вода закрыла ступни Микки, коленки, две белые пуговки на штанишках.

Алексу щекотнуло неуютное воспоминание.

– Игрек равняется икс квадрат плюс два, правда? – В гневе кожный щит зловредного ученого пошел рябью, местами обнажив злополучный череп. – Ну так вот что примерь, земляшка! – Костяшкой пальца он начертал на волшебной доске (на самом деле это был компьютер):

У = Х2 – 2

Парабола сузилась. Уровень воды поднялся до подбородка Микки, и когда тот открыл рот, последняя волна обратила неродившийся крик в дурацкое болботанье.

(Дело было лет тридцать назад, если не раньше. С доски все стерли, и Алекса набрала последнее уравнение: X2, затем 8, а потом функциональную клавишу вычитания. Она с искренней радостью захлопала в ладоши, когда сузившаяся парабола раздавила бедного несчастного Микки-мауса в лепешку.)

Как его плющило в данный момент на экране; как его плющило в лепешку каждый божий день, десятилетия подряд, по всему миру. Фантастически популярный учебник.

– Другим урок, – произнесла, заходя, Лоретта Рен Каплэрд. В комнате сразу стало тесно.

– Не параболам, – добавила Алекса, прежде чем развернуться на стуле.

Они посмотрели друг на друга.

Первая мысль, которая пришла Алексе в голову, неожиданно и кровенно: “Как она постарела! Как изменилась!” Если Алексу прошедшие двадцать лет (строго говоря, двадцать четыре) едва припорошили, то Лоретту Каплэрд замело бураном. В две тысячи втором та была очень даже ничего себе, смазливенькая. Теперь же – старая толстая курица. Не испытывая ни малейшей потребности откровенничать, Алекса привстала чмокнуть мучнистую розовую щеку (по ходу поцелуя взаимное смятение удалось бы проигнорировать), но провод наушников, натянувшись, сказал “тпр-ру!”, когда до цели оставались считанные дюймы.

Лоретта завершила движение за нее.

– Ну что, – (после этого “мементо мори”), – пошли в мою берлогу, не против?

Алекса, улыбаясь, отсоединилась от проектора.

– Тут недалеко, – продолжала Лоретта, – на улицу и за угол. А всего школа занимает четыре корпуса. Три из них – официальные вехи большого пути. – Она тяжеловато переваливалась на полшага впереди по темному вестибюлю и болтала об архитектуре. Когда она отворила наружную дверь, широкое платье ее запарусилось на ветру. Вздувшейся колоколом оранжевой синтетшерсти хватило бы на парусное вооружение ялика, и не маленького.

77-я восточная стрит не ведала ужасов транспорта – разве что велосипедного; впрочем, и на велосипедной дорожке движение было не шибко оживленное. Тут и там бетон пятнали кадки с гинкго, а сквозь трещины обильно пробивалась самая настоящая трава. Город редко позволял себе такую роскошь, как руины, и Алекса старалась впитать ее без остатка.

(Где-то она видала стену, всю из массивных каменных блоков. В трещинах, где повыщербился пересохший раствор, отдыхали птицы и сверху вниз поглядывали на Алексу. Это было подбрюшье моста – моста, лишившегося реки.)

– Какая погода, – произнесла она, мешкая возле одной из скамеек.

– Ну так апрель. – Лоретта, по-прежнему парусясь, на намек не отреагировала.

– Практически, единственное время... ну, может, еще в октябре неделя – когда в Нью-Йорке можно жить.

– М-м. Чего, может, тогда здесь поболтаем? По крайней мере, пока детишки снова не оккупировали. – Затем, когда они уже бухнулись на скамейку: – Знаешь, иногда у меня возникает желание опять пустить тут машины; они так успокаивающе шумят. Не говоря уж о том, сколько уходит подмазать кого надо... – Она исторгла из ноздрей трубный звук, призванный изобразить циничное фырканье.

– Подмазать? – переспросила Алекса, чувствуя, что от нее ждут вопроса.

– В бюджете это проходит как “эксплуатационные расходы”.

Взглядам их представлялся ветреный месяц апрель. Колыхалась молодая трава. Рыжие пряди, выбившись из прически, хлестали Лоретту по щекам. Та пришлепнула ладонь к макушке.

– Как по-твоему, сколько нам стоит продержаться один учебный год – как по-твоему?

– Ну, даже и... Прямо не...

– Полтора миллиона. Чуть-чуть поменьше.

– Невероятно, – проговорила Алекса. (Ей-то, собственно, что.)

– И было бы гораздо больше, если бы половина из нас, и я в том числе, не получали жалованье непосредственно из Олбани. – С упоением несправедливой обидой Лоретта принялась представлять финансовый отчет о делах Школы, достаточно детальный, чтоб удовлетворить хоть ангела Судного дня. Живописуй Лоретта в красках самые что ни на есть неприглядные подробности своей интимной жизни, и то Алексе было бы не так неудобно. В самом деле, парочка-тройка пикантных новостей могли бы помочь восстановить утраченную близость между старыми школьными подружками. Как-то давным-давно Алекса даже присутствовала в той же комнате, когда Лоретта кувыркалась в койке с лаборантом с геологии. Или наоборот? В любом случае секретов друг от дружки у них все равно что не было. Но поднять такую тему, как личный доход, и столь... вопиюще, а затем так ее... обсасывать... просто ужас. Алекса была шокирована до глубины души.

В конце концов начинало проясняться, к чему клонит Лоретта со своими откровениями; на горизонте замаячила цель. Школа держалась на плаву благодаря гранту от Фонда Баланчина. Не считая ежегодного взноса в сорок тысяч долларов, Фонд выплачивал стипендию тридцати двум подающим надежды первокурсникам. Каждый год школе приходилось устраивать отлов достойных кандидатов, так как грант предоставлялся при условии, что соотношение между учащимися за плату и на стипендии должно поддерживаться на уровне шестьдесят к сорока.

– Видишь теперь, – сказала Лоретта нервно гоняя вверх-вниз до молнии большой бегунок, – почему звонок твой оказался так кстати.

– Нет, совершенно не вижу.

Уж не на спонсорскую ли помощь, упаси Господи, та рассчитывает? Алекса попыталась вспомнить, что такого могла ляпнуть по телефону, чтоб у Лоретты сложилось настолько превратное представление о налоговой вилке Джи. Уж по крайней мере адрес их ни на что такое не намекал: 87-я западная стрит – район вполне скромный.

– Ты же говорила, что работаешь в собесе, – произнесла Лоретта, явно выкладывая все карты.

Бегунок молнии, достигнув афелия, начал спуск. Алекса, совершенно утеряв нить рассуждений, следила за ним с искренним недоумением.

– Алекса, ну как ты не понимаешь! Ты могла бы для нас такую розыскную работу наладить!

– Ни за что не поверю, чтобы со всего Нью-Йорка, да не набрать тридцать два кандидата. Ты же сама говорила, что к вам в очередь записываются!

– Записываются – те, кто могут платить. Проблема-то в том, чтобы найти кандидатов на стипендии, которые проходили бы по медпоказателям. Головастых детишек в трущобах полно, особенно если знать, какие тесты давать; но уже к десяти-одиннадцати годам здоровье у всех испорчено напрочь. Дешевая синтетпища плюс гиподинамия. – Бегунок, взбираясь вверх, защемил оранжевую синтетшерсть. – Грант поступает от Фонда Баланчина, о Боже, что я наделала, так что должна быть хотя бы видимость балетной перспективы. Потенциально.

Бегунок крепко заклинило. От ерзанья лореттиных плечей расстегнутый верх платья медленно разошелся; образовалось глубокое декольте.

– Будем посмотреть, – пообещала Алекса. Лоретта сделала последний отчаянный рывок. Что-то громко треснуло. Она поднялась со скамейки и натужно, оперно хохотнула.

– Отремонтируемся внутри, хорошо?

По пути в кабинет Лоретта сыпала вопросами, задать которые до настоящего момента пренебрегала: каким спортом увлекается Танкред, что смотрит, какие предметы у него идут лучше и к чему стремится, если стремится вообще.

– Последнее время он только и говорит, что о китобойном промысле. Мы стараемся на него не давить.

– А сюда он сам захотел?

– Он вообще не в курсе, это мы с Джи... в смысле, с Джином – мы с мужем зовем друг друга по инициалам... решили, короче, пусть лучше спокойно доучится семестр, где учится.

– ГШ-сто шестьдесят шесть, – произнесла Лоретта, лишь бы показать, что заявление прочла.

– Для начальных классов это школа вполне приличная, но потом...

– Разумеется. Демократия демократией, но тут они перегнули.

– Это точно, – уступила Алекса.

Они добрались до берлоги, совсем не похожей ни на кабинет, ни на спальню, ни даже на кафешку. Верхнюю свою половину Лоретта упрятала в темно-бордовый свитер, а нижнюю – объемистее, и весьма, – за дубовый стол. Алекса тут же почувствовала, что расположена к ней куда более дружески.

– Надеюсь, ты не думаешь, что я сую нос не в свои дела...

– Никоим образом.

– А мистер Миллер? Он чем занимается?

– Системами термогигиены.

– О.

(Джи в этот момент добавил бы: “Зарабатываю на хлеб насущный борьбой с энтропией”. Стоит ли ей?)

– Ну, у наших детей родители по большей части из гуманитариев. Вроде нас с тобой. Если Танкреда примут в Лоуэнскую школу, сомневаюсь, чтоб он пошел по стопам отца, в технику. Мистер Миллер это понимает?

– Мы об этом думали. Смех, да и только... – В доказательство она хохотнула разок, скупо, через нос. – Это ведь Джи хочет отправить Танка сюда. А моя первая мысль была насчет Стювесанта.

– Заявление посылала?

– Да. Жду ответа.

– Это, конечно, дешевле...

– Денежную сторону вопроса мы постарались в расчет не брать. Джи ведь в Стювесанте и учился, но воспоминания у него не самые радужные. А мне хоть учиться и более-менее нравилось, все-таки это не настолько радикальней обогатило мою жизнь, чем Джи, чтоб оправдывать собственную бесполезность.

– Бесполезность?

– Да, по сравнению с инженером. Тоже мне гуманитарии мы с тобой! Я кручусь по собесовским делам, ты учишь детишек тому же, чему когда-то учились и мы, а зачем? В лучшем случае, чтобы стали собесовскими работниками или учителями.

Лоретта сочувственно покачала головой. Казалось, она с трудом сдерживается, чтобы не улыбаться.

– Но муж твой не согласен?

– Он-то? Он думает, его жизнь тоже зазря. – На этот раз смех был вполне искренним.

Лоретта, выдержав последнюю секунду уклончивого молчания, тоже рассмеялась.

Потом они выпили кофе – из натуральных зерен, которые Лоретта смолола вручную – с маленькими твердыми печеньицами, покрытыми сосновыми орешками. Импортировались те из Южной Америки.

3

Когда маркоманская кампания близилась к концу, император Марк Аврелий написал: “Оглянись на прошедшее: сколько переворотов пережили уже государства! Можно предвидеть и будущее. Ведь оно будет совершенно в том же роде и не выйдет из ритма происходящего ныне. Поэтому и безразлично, будешь ли ты наблюдать человеческую жизнь в течение сорока лет или же десяти тысяч лет. Ибо что увидишь ты нового?”


“Дорогая Рут”, – написала Алекса шариковой ручкой (дело было после одиннадцати, Джи уже спал) на пустых страницах в хвосте давнего танковского курсовика (пятый класс; о Луне). Справа она не забыла вклеить дату: 12 апреля, 2025. Теперь страница была сбалансирована. Алекса мысленно опробовала несколько вариантов начала, но все были слишком уж церемонные. А обычная ее интродукция – расшаркиванья, что так долго не отвечала, – на этот раз не годилась чисто по факту.

(Что бы сказал Берни? “Внеси ясность, – сказал бы он, – напиши, что на самом деле чувствуешь”.)

“Сразу чтобы внести ясность...”

Ручка медленно ползла по бумаге, выводя крупные, без наклона буквы.

“... должна сказать, я изрядно ошарашена твоим р. з. насчет Танка. Ты и этот твой тон, вещаю, мол, от имени и по поручению Духа Человеческого! Тебя хлебом не корми, дай только над ценностями моими поизгалятъся”.

Какая залипуха, плотная и вязкая; шарик едва продирается.

“Что касается Танка, судьба его до сих пор в подвешенном состоянии. В идеальном случае мы хотели бы послать его куда-нибудь (подешевле), где ему по крохам втюхивали б от всех искусств, наук, ремесел и...”

Она задумалась; последнее звено ряда никак не вставало на место.

За стенкой взревел новый “монсановский” ролик:

– В туфлях вы просто чудо! В туфлях вы такая...

– Потише сделай! – крикнула она сыну и вписала:


“... фасонов, какие есть, пока он не подрастет достаточно, чтобы самому решить, что ему нравится”. Но с тем же успехом я могла бы уже подать на него заяву по собесовской линии, чем обрекать на такое, с позволения сказать, образование. За Лоуэнскую школу могу сказать одно: бестолковых спецов широкого профиля там не выпускают! Этих я по своей работе навидалась – так из них самые дельные улицы метут, и то нелегально.

Может, Стювесант – это действительно так плохо, как ты говоришь; не школа, а Мория какая-нибудь, алтарь, воздвигнутый специально для заклания единственного чада моего. Иногда мне тоже так кажется. Но еще я думаю – остальное время, – что как раз какая-нибудь такая искупительная жертва и необходима. Джи ты не любишь, но это на нем и таких, как он, технологический мир наш только и держится. Как по-твоему, что выбрала бы римская матрона, если бы перед ней стоял выбор, на кого учить сына – на актера или на солдата? Это я, конечно, уж слишком, но ты ведь понимаешь, о чем речь. (Так?)”


Не факт, осознала она, что Рут поймет, о чем речь. Да и она не до конца была уверена, что речь именно о том.

В самом начале Первой мировой войны, когда немцы наступали к Марне, а австрийцы с боями продвигались на север Польши, бывший школьный учитель тридцати четырех лет от роду, снимавший меблированные комнаты в Мюнхене, вчерне завершил первую редакцию книги, которой в 1919 году суждено было стать всегерманским бестселлером. Во введении он писал:

Мы цивилизованные люди, а не люди готики или рококо; мы должны считаться с жесткими и холодными фактами поздней жизни, параллелью которой являются не перикловские Афины, а Рим эпохи Цезаря. Для западноевропейского человека уже нечего ожидать великой живописи или музыки. Его архитектонические возможности вот уже сто лет как исчерпаны. Ему осталось только территориальное расширение. Но я не вижу вреда в том, что рассудительное и преисполненное неограниченных надежд поколение заблаговременно узнает, что часть этих надежд должна рушиться. Пусть это будут самые дорогие надежды; кто чего-нибудь стоит, тот сумеет преодолеть свое разочарование. Это не та гордость, которая отличала римлян. Я считаю это учение благодетельным для подрастающего поколения, ибо оно показывает, что возможно и, следовательно, необходимо и что не принадлежит к внутренним возможностям данной эпохи. Если под влиянием этой книги представители нового поколения займутся техникой вместо лирики, мореплаванием вместо живописи, политикой вместо теории познания – они совершат то, что соответствует моим желаниям, и ничего лучшего им пожелать нельзя.


“Дорогая Рут”,– опять начала она, с новой страницы.


“Каждый раз как пишу тебе, убеждена, что ты не понимаешь ни слова. (Собственно, в половине случаев, когда письмо дописано, я его даже не отсылаю.) И не в том дело, что я просто считаю тебя дурой – хотя, наверно, считаю, – а в том, что ты так здорово насобачилась в этой не самой легкой нечестности, которую зовешь “верой”, что больше не способна видеть мир, каким он есть.

И все же... (с тобой никогда не обходится без спасительного “и все же”)... я продолжаю сама напрашиваться на твое непонимание – точно так же, как без конца напрашиваюсь к Мириам. Мириам – вы еще не представлены? – это последнее мое преображение “тебя”. Наихристианнейшая, сексапильнейшая евреечка; как иных манят гладиаторские бои, так ее – ересь. В худшие моменты она может быть сентенциозна прямо как иногда ты; но временами я убеждена, что она действительно испытывает... не знаю, как и назвать... но по-другому, чем я. Может, дело в чем-то эдаком высокодуховном – хотя от одного слова меня передергивает. Например, гуляем мы по саду, любуемся на колибри или еще – что, а Мириам погружается в свои мысли, и кажется, те так и мерцают, словно огонек в алебастровом светильнике.

Иногда, правда, возникает подозрение, а вдруг я все выдумываю. Глубокомысленно молчать рано или поздно выучивается любой дурак. Чтобы задуть огонек в светильнике, достаточно одного слова. До чего же убийственно серьезна эта ваша высокодуховностъ, и твоя, и ее! “Плетенье корзин”, подумать только.

И все же... я с радостью (это признание) собрала бы чемодан и улетела бы куда-нибудь в Айдахо, и научилась бы тихо сидеть и плести корзины или еще какое-нибудь такое фуфло, только бы развязаться со всей этой здешней жизнью. Научиться дышать! Иногда в Нью-Йорке мне просто страшно – а противно почти всегда, – и чем старше становлюсь, тем реже и реже дают о себе знать те моменты Цивилизации, что призваны компенсировать опасность и боль, без которых здешняя жизнь уже немыслима. Да, я с радостью стала бы жить по-твоему (мне все представляется, это было бы примерно то же самое, как дать себя изнасиловать огромному, немому и, в конечном итоге, нежному ниггеру), только я знаю, так никогда не будет. Соответственно, мне важно знать, что ты там, в глуши, искупаешь мои городские грехи. Как столпник.

Тем временем я стану исполнят то, что представляется мне моим долгом. (В конце концов, мы же с тобой адмиральские дочери!) Город погружается в трясину – ну так в трясину он всегда и погружался. Чудо, что он вообще как-то работает, что не возьмет просто и...”


Вторая страница второго письма подошла к концу. Перечитав, Алекса осознала, что сестре такого не отправишь. Отношения их, и без того натянутые, такой дозы искренности просто не переживут. Фразу, тем не менее, она дописала:


“... развалится”.


Через четверть тысячелетия после “Размышлений” и за пятнадцать веков до “Заката Европы” Сальвиан, марсельский священник, описал процесс, посредством которого свободные римские граждане постепенно низводились до положения рабов. Правящие классы наиболее выгодным для себя образом сформулировали законы о налогообложении и мошеннически претворяли те в жизнь образом еще более выгодным. Вся тяжесть содержания армии – а римская армия, естественно, была огромной, государство в государстве – ложилась на плечи бедноты. Бедняки еще больше беднели. В конце концов, доведенные до крайней степени нужды, некоторые бежали из своих деревень к варварам, пусть даже от варваров (по замечанию Сальвиана) ужасающе пахло. Остальные – те, кто жили далеко от границы империй, – обращались в “бегаудов”, или доморощенных вандалов. Большинство же, тем не менее, привязанные к земле собственностью и семьями, вынуждены были принимать условия богатых “потентиоре”, которым закладывали свои дома, земли, имущество и, в конце концов, свободу своих детей. Рождаемость упала. Вся Италия превратилась в пустыню. Снова и снова императоры вынуждены были приглашать из-за границы варваров поцивилизованней, чтобы “колонизировали” заброшенные фермы.

Городам же в то время доставалось еще более лихо, чем даже сельской местности. Сжигаемые и разграбляемые сперва варварами, а потом войсками (набиравшимися в основном тоже из уроженцев придунайских земель), которых посылали прогнать захватчиков, города, если можно так сказать, пребывали главным образом в руинах. “Хотя, несомненно, никто не хотел умирать, – пишет Сальвиан, – все же никто и не делал ничего, дабы смерти избегнуть”, – и он приветствует вторжение готов в Галлию и Испанию как освобождение от деспотизма совершенно прогнившего правительства.


“Дорогой мои Гаргилий”, —

писала Алекса.


“Денек выдался еще тот, и вот уж какую неделю подряд. Дождь, грязь и слухи о том, что Радагез к северу от города, к западу от города, к востоку от города, повсюду сразу. Среди рабов бурление и ропот, но пока записываться в будущие наши победители сбежали только двое. В целом у нас не так уж все и плохо по сравнению с соседями. У Аркадия не осталось вообще никого, кроме той его кухарки, с явно превратным представлением о чесноке (вот уж кому самое место у варваров!), и египтяночки, которую привезла Мириам. Бедняжка не говорит ни на одном известном языке и, вероятно, не в курсе, что скоро конец света. Что до наших беглых, то первый – это Патроб, который всегда был смутьян, так что невелика потеря. Не хочется тебя расстраивать, но второй – это Тимарх, на которого ты возлагал такие надежды. У него случился очередной приступ волнения, и он разбил левую руку борцу у бассейна. Так что ему оставалось только бежать. Или, может, наоборот: разбить статую – это был прощальный жест. Как бы то ни было, Сильван говорит, починить статую можно, хотя следы, конечно, останутся.

Дорогой, я по-прежнему неколебимо уверена в нашей армии, но лучше, по-моему, будет виллу закрыть, пока слухи немного не успокоятся. Сильван – кому еще могу я сейчас довериться? – поможет мне закопать в укромном месте (как мы обсуждали в прошлый раз) столовое серебро, кроватные стойки и три оставшиеся кувшина с фалернским. Книги, те, что мне дороги, я заберу с собой. Хоть бы какая крошечная хорошая новость! А так душой и телом крепка. Если бы только ты не был за столько миль...– Она вычеркнула “миль” и вписала “стадий”. – ...стадий от меня”.


На секундочку, на мгновение ока жизнь ее представилась Алексе в зеркале искусства с точностью до наоборот. Исчезла современная домохозяйка, примеряющая на себя классические одеяния; прошлое застыло, обернулось явью, и Алексе четко представилась через бездну лет та, другая Алекса – унылая сверстница, как правило, без труда избегаемая, женщина с пронзительным голосом и в нелепом платье, от которой и брак, и карьера требовали немногого, но и то она была не в состоянии дать. Неудачница или (что, может, еще хуже) посредственность.

– И все же, – сказала она себе.

И все же: разве не на таких, как она, держится мир?

Длилось это не более секунды. Вопрос восстановил комфортную перспективу, и послание Гаргилию Алекса завершит какой-нибудь взаправдашней нежностью, да так, что мороз по коже. Она напишет...

Но ручка исчезла. Ручки не было ни на столе, ни на коврике, ни в кармане.

Сверху зашумело.

Без двух минут полночь. У нее есть полное право пожаловаться; только она не знает, кто живет вверху, да и сверху ли доносится шум. “Дзынь-дзынь, – и, помедлив, снова, – дзынь-дзынь”.

– Алекса?

Кто зовет ее? Голос (женский?) казался совершенно незнаком. В комнате не было ни души.

– Алекса.

В дверях стоял Танкред, ну вылитый купидончик, в завязанной на бедрах старой шелковистой шали, лимонное на шоколадном.

– Ты меня напугал.

Левая рука ее автоматически вскинулась к губам; там, вновь материализовавшись, и была шариковая ручка.

– Я не мог заснуть. Сколько времени?

Он бесшумно шагнул к столу и замер, опустив ладонь на подлокотник кресла; плечи его оказались на одном уровне с ее, глаза смотрели, не мигая, словно лазерные лучи.

– Полночь.

– Можно, в карты сыграем?

– А что завтра?

– Да нормально я встану. Честное слово.

Джи, когда просил об одолжении, всегда улыбался; Танкред, лучше соображавший в тактике, оставался совершенно серьезен.

– Ладно, доставай карты. Одна партия – и спать; мне тоже пора.

Пока Танкред ходил за картами, Алекса выдрала свои страницы из “Что для меня значит Луна”. Между листов вывалилась и спланировала на коврик журнальная вырезка. Нагнувшись, Алекса подняла чью-то фотографию.

– Что ты писала? – поинтересовался Танкред, умело начиная тасовать.

– Ничего. Стих.

– Я тоже написал стих, – признался он и расспросов не продолжал.

Она сняла. Он принялся раздавать.

Она все разглядывала лицо на фотографии. Несмотря на возраст, то казалось странно лишенным жизненного опыта – как будто очень молодого актера загримировали под глубокого старика. Глаза смотрели прямо в камеру с невозмутимостью звезды.

– Кто это? – в конце концов была вынуждена спросить она.

– Это? Ты не знаешь, кто это? Догадайся.

– Какой-нибудь певец? – (Неужели Дон Херши? Уже?)

– Последний астронавт. Ну, из троих, которые первые летали на Луну. Остальные двое давно умерли. – Танк забрал у нее вырезку и сунул на место в курсовик. – Этот, наверно, уже тоже. Твой ход.

4

С римских времен залив Морбиан на южном побережье Бретани славился своими непревзойденными устрицами. Но в конце 1980-х устрицеводы Локмарьи (остров Бель-Иль) запаниковали, обнаружив, что зародыши, высаженные на отмель, поражает хворь и что вскоре даже те устрицы, для которых эти воды родные, совершенно утрачивают вкусовые качества. Исследователи, нанятые департаментом Морбиан, выявили источник инфекции; им оказались сточные воды, сбрасываемые в устье Луары, милях в шестидесяти от побережья. (Ирония судьбы: завод, осуществлявший сброс, принадлежал фармацевтическому концерну, который и финансировал исследование.) Когда это обнаружилось, морбианские устрицы, увы, уже вымерли. Тем не менее, находясь при смерти, моллюски завещали человечеству свой последний бесценный дар – мономолекулярный жемчуг, морбианин.

“Пфицеровская” синтетическая версия незамедлительно стала самым популярным препаратом (в тех странах, где морбианин не был запрещен) – как правило, в облагораживающей комбинации с чем-нибудь традиционным. С наркотизирующими добавками это был оралин с кофеином – коффе или “йес!”; с транквилизаторами – “притуши фитилек”. В первозданном же виде его употребляли всего, наверно, полмиллиона человек – интеллектуальная элита, практиковавшая исторический анализ.

Чистый морбианин вызывает чрезвычайно яркие грезы наяву, в которых привычные субъект-объектные отношения поставлены с ног на голову. При приеме обыкновенных галлюциногенов “я” остается неизменным – а окружающий мир, как во сне, претерпевает трансформации. С морбианином же пейзаж и т.д. и т.п. – после некоего “установочного” периода – изменчивы не более, чем обыденный мир повседневности, а принявший осознает мельчайшие свои действия в этом пейзаже как свободный, спонтанный, сознательный выбор. Стало возможным грезить ответственно.

Контуры альтернативного мира определяются суммой знаний объекта о желаемой исторической эпохе и “фиксируются” в установочный период. Если не производить постоянных изысканий, жизнь, порожденная воображением, может оказаться однообразной, как порнуха по ящику ранним вечером. Немудрено, что большинство предпочитали умеренный оралиновый кайф, эйфорическую иллюзию свободы двигаться в любом произвольном направлении.

Тем не менее, некоторые считали, что имеет смысл поусердствовать ради более трудоемких услад чистой воли. Веком раньше такие же, как они, обзаводились массой бесполезных дипломов по гуманитарным наукам, толпами наполняли высшие учебные заведения. Теперь же, с появлением морбианина, высокоученым историкам нашлось наконец, куда применить всю ту историю, что они без конца изучали.

В среде аналитиков часто дебатировалось, что есть исторический анализ – лучший способ разрешения своих проблем или же бегства от них. Элементы искупительного развлечения и психотерапии сплелись в неразрывное целое. Прошлое превратилось в своего рода необъятный духовно-гимнастический зал: одни предпочитали потогонствовать в атлетическом уголке вроде Французской революции или покорения Перу, другие же лакомливо трепыхались на нью-йоркском батуте Дельмонико или венецианском – Казановы.

Как только “устанавливалась” конкретная эпоха – обычно с помощью квалифицированного эксперта, – покинуть ее представлялось не более возможным, чем выйти из месяца июня. Алекса, например, была ограничена промежутком длительностью менее восьмидесяти лет, с рождения в 334 г. н. э. (дата совпадала, и отнюдь не случайно, с номером одного из домов на 11-й стрит, за которые она отвечала по линии собеса) и до чудесного розового заката, когда Алекса – пережившая двух мужей, недавно вернувшаяся из провинции, где провела чуть ли не всю жизнь, – должна была скончаться от удара, и чрезвычайно удачно, буквально за пару дней до Падения Рима. Если она пыталась, когда установлен контакт, выйти в ту или другую сторону за временные рамки, до 334 или после 410, то испытывала лишь слабенький пасторальный дребезг – листья, облака, водяные часы не в фокусе, запах гниющих дынь, – словно тестовые картинки на каком-нибудь извечном телеканале.


Утром в пятницу, невзирая на погоду, Алекса отправилась на монорельсе в центр и прибыла к конторе Берни за десять минут до назначенного срока. В пластфиленке уличной двери была пробита внушительная дыра, с мебелью же внутри творился полный бедлам. Кушетку распотрошили; набивка живописно декорировала развал.

– Слава Богу, – жизнерадостно отметил Берни, заметая поролон и штукатурку, – до кабинета они не добрались. Тогда могло бы быть серьезно.

– Какой оптимизм.

– Ну, как по-моему, так это лучший из возможных миров. – Несомненно, он утешился какой-то химией; но посреди такого развала почему бы и нет?

– Вы знаете, кто это? – Она подняла со скамейки ком штукатурки и бросила ему в мусорную корзину.

– Вроде бы. Две девицы, которых повесил на меня Совет, давным-давно угрожали навести тут порядок. Надеюсь, что это они, – тогда Совет раскошелится покрыть расходы.

Как большинство психоаналитиков, Берни Шоу жил не на гонорары. Но, в отличие от большинства, он и не преподавал. Вместо этого ему регулярно подкидывали халтуру от Молодежного совета Адской кухни – в качестве лектора и консультанта. Дядя Берни состоял в правлении совета ассоциированным членом.

– Собственно, это то же самое, что исторический анализ, – объяснял он на званых вечерах (а благодаря тому же самому дядюшке его зазывали на весьма представительные вечера), – только не надо ни истории, ни анализа.

Когда корзинка набилась до краев, манеры Берни тут же стали без изъяна профессиональными, и Алекса проследовала за ним во внутренний, надежно защищенный от вандалов кабинет. Лицо его сгустилось в красивую неподвижную маску. Голос снизился до монотонного баритона. Руки смерзлись в гладкий, без единой щелочки каменный ком предупредительности, который он поместил в центр стола.

Они уставились друг на друга поверх этого каменного кома и принялись обсуждать Алексину духовную жизнь – сперва деньги, потом секс, потом что останется по мелочи.

Что касается денег, скоро ей предстоит решить, принимать или не принимать давнее предложение Аркадия купить ее бахчу. Цену тот предлагал заманчивую, но тяжело примирить продажу земельных угодий – родовое наследие к тому же – с приверженностью республиканским идеалам. С другой стороны, земли, о которых речь, едва ли можно было назвать родовыми – те прибавились в результате одной из последних спекуляций Попилия перед смертью.

(Отец Алексы, Попилий Фламиний (276 – 354 гг. н. э.), прожил большую часть жизни сравнительно неимущим римским сенатором. После долгих лет колебаний он решил последовать за империей на восток, в новую столицу. Соответственно, в один прекрасный день десятилетнюю Алексу усадили в запряженную волами тележку и велели попрощаться с хорошенькой недоразвитой дочуркой управдома. Путь в Византию вел двести стадий на север и ни одной на восток, так как Попилий Фламиний обнаружил, что пурпурная кайма его, столь бесполезная в Риме, оказалась весьма кстати, с точки зрения положения в обществе да и с финансовой, в городке приальпийской Галлии. Когда она выходила замуж за Гаргилия, Алекса считалась, по местным меркам, выгодной партией.)

Берни поднял вопросы юридического плана, но она могла процитировать домицианов эдикт, восстанавливающий Юлиановы законы касательно прав собственности женатых женщин. Юридически она была в полном праве продать бахчу.

– Так что вопрос остается. Продавать или не продавать?

Ответ оставался, непреклонно, нет. Не потому, что это отцовское наследство (отец, весьма вероятно, посоветовал бы хватать деньги и бежать); ее почтительность к старшим простиралась куда дальше. Рим! Свобода! Цивилизация! Долг обязывал ее держаться за пылающий корабль до последнего. Естественно, она-то не знала, что тот пылает. Одна из мудренейших проблем анализа в том и заключалась, чтобы историческая Алекса была не в курсе, что бьется, в краткосрочной перспективе, на проигрывающей стороне. Питать подозрения она, конечно, может – да кто их не питает? – но и те, скорее, суть повод укрепиться в решимости, нежели малодушно пойти на попятный. Проиграть битву не означает проиграть кампанию. Фермопилы, например.

Преображенная на современный лад, та же дилемма – продолжать работать в собесе или ну его все на фиг – не хуже легендарной гидры умела снова и снова вздымать голову после, казалось бы, самого окончательного разрешения. Кроме редких эпизодических моментов, работа ей не нравилась. Частенько у нее зарождалось подозрение, что могучие механизмы государственного соцобеспечения приносят больше вреда, чем пользы. Зарплаты едва хватало на то, чтобы покрывать дополнительные служебные расходы. В таких обстоятельствах долг обращался догматом веры – и смутным убеждением, что город для того, чтобы в нем жить, – которые помогали ей противостоять ненавязчивому, неотступному давлению Джи, предлагавшему перебраться в пригород.

По взаимному согласию, секс они миновали на крейсерской скорости, так как в этом отношении последние месяца три-четыре все было без приключений, но мило. Когда она предавалась грезам с целью чисто развлечься, чаще все-таки устраивались пикники с шашлыком, нежели оргии. За диетические строгости в настоящем Алекса отыгрывалась буйными излишествами в прошлом, фантазиями, цельнотянутыми с Петрония, Ювенала или Плиния младшего, – салаты из латука, порея и свежей мяты; требуланский сыр; подносы пиценуминских оливок, испанский маринад и яйца ломтиками; жареный ягненок, самый нежный в отаре, в котором еще молока больше, чем крови; спаржа под – сознательный анахронизм – голландским майонезом; груши и фиги из Хиоса и дамасские сливы. К тому же, если без нужды заговорить о сексе, Берни начинал нервничать.

От сеанса оставалось пятнадцать минут, а между ними натекла лужица тишины. Алекса попыталась вспомнить, что еще было на неделе, дабы каким-нибудь анекдотом форсировать водную преграду. Вчерашнее вечернее письмо Мириам? Нет, Берни обвинит ее в литературщине.

Лужица ширилась.

– В понедельник ночью, – произнесла она. – В понедельник ночью мне приснился сон.

– Да?

– По-моему, это был именно сон. Ну, может, я чуть-чуть повоображала себе что-то, прежде чем окончательно провалиться.

– Угу.

– Я танцевала на улице, и нас было много, все женщины. Собственно, я их как бы вела. По Бродвею; но на мне была палла.

– Дихронатизм, – сурово заметил Берни.

– Да, но я же говорю, это был сон. Потом я оказалась в музее Метрополитен. Для жертвоприношения.

– Животного? Человеческого?

– Или то, или то. Не помню.

– Заклания запретили в триста сорок первом.

– Да, но в критических ситуациях власти смотрели сквозь пальцы. При осаде Флоренции в четыреста пятом, когда храмы давно уже разрушили...

– Хорошо, хорошо. – Берни прикрыл глаза, признавая поражение. – Итак, снова в ворота ломятся варвары. – В ворота Алексы все время ломились варвары. У Берни была теория, будто это из-за того, что у ее мужа есть примесь негритянской крови. – И что потом?

– Дальше не помню. Только еще одна деталь, раньше. В сточных канавах посреди Бродвея валялись детские трупики. Много, целая куча.

– С начала третьего века за убийство младенцев давали высшую меру, – заметил Берни.

– Вероятно, из-за того, что оно становилось все более распространенным.

Берни закрыл глаза. Секундой позже, открыв:

– Вы когда-нибудь делали аборт?

– Один раз, давным-давно, в старших классах. Особой вины, правда, не ощущала.

– А что вы ощущали во сне насчет этих младенцев?

– Сердилась, мол, что за свинство, неужели нельзя убрать. А так – просто воспринимала как данность. – Она опустила взгляд на собственные ладони; те показались ей слишком большими, особенно костяшки. – Как лицо на фотографии в журнале. – Она перевела взгляд на ладони Берни, сцепленные в замок на столешнице. Снова по каплям принялась просачиваться тишина, но на этот раз деликатно, смущения не вызывая. Она вспомнила момент, когда обнаружила, что одна на улице; солнечный свет, восторг. Казалось вполне разумным, что младенцев оставляют умирать. Как это Лоретта сказала вчера: “Я и пытаться перестала”, – но дело не только в этом. Будто бы всех осенило, что Рим, цивилизация, прочие пожарные дела не стоят больше усилий, собственных или чьих бы то ни было. Каждое убийство младенца – философское одолжение.

– Пф-ф! – презрительно фыркнул Берни, когда она по-разному живописала это четыре или пять раз. – До сорока лет никто не обращает внимания на упадок культуры, а после сорока – все поголовно.

– Но уже лет двести все катилось к пропасти.

– Или триста, или четыреста.

– Земельные угодья превращались в пустыни. На глазах. Да взять хоть скульптуру, архитектуру.

– На глазах – это если задним числом. Но они-то могли глаза и закрывать, чисто из соображений удобства. Заурядных рифмоплетов вроде Авсония объявляли ровней Вергилию, если не Гомеру, а христиане, легализовавшись, буквально лопались от оптимизма. Они все ждали, что Град Господень вырастет из-под земли, как микрорайон в новостройках.

– Тогда откуда столько мертвых детей?

– А откуда столько живых? Кстати. На прошлой неделе вы так и не решили насчет Танкреда.

– Сегодня утром я отослала письмо, с чеком.

– И куда?

– В Стювесанта.

Камень на столешнице раскололся пополам и стал двумя ладонями.

– Ну вот и оно.

– Что оно?

– Интерпретация сна. Жертва, которую вы были готовы принести во спасение города, дети на мусорных кучах – это ваш сын.

Ничего подобного, заявила она.

5

К трем часам дня облачность заволокла верхушки зданий, если смотреть с улицы. От собеса Алекса сперва тащилась пешком сквозь теплую морось, а потом проехала на метро к востоку, до 14-й. И всю дорогу в голове у нее прокручивался спор с Берни, словно игрушка на батарейках, новая кукла с петлей магнитопленки, которая кряхтит после каждого шлепка старым добрым шлепалом: “Пожалуйста, не надо! Только не это, я больше не вынесу!”

Еще по ту сторону турникета в ноздри ударил жирный чад Биг Сан-Хуана, темный луковый фон, испещренный горошинками подорожника. Когда она поднялась на улицу, у нее уже текли слюнки. Она купила бы четверть порции, но у прилавков по три ряда толпились покупатели (бейсбольный сезон – уже?), и в гуще народа перед ограждением она заметила Лотти Хансон. Подорожник не стоил того, чтобы нарываться на разговор. Лоттина неряшливая сексуальность всегда настраивала Алексу на элегический лад, как комната, полная срезанных цветов.

Она переходила 3-ю авеню между 11-й и 12-й стрит, когда на нее обрушился звук, в одно мгновение обратился из далекого гуда в оглушительный рев. Она волчком развернулась, буравя взглядом туман, что там еще за грузовик психованный или...

Звук так же внезапно стих. Улица была пуста. Кварталом к северу светофор мигнул зеленым. Она успела добраться до обочины, прежде чем транспорт – автобус и две пронзительно визжащие “ямахи” – взяли вторую поперечную полосу пешеходного перехода. До нее наконец дошло, и еще через несколько биений глупое сердце нагнало адреналиновый ток.

Наверняка вертолет – только летел гораздо ниже, чем они обычно летают.

Колени затрясло нервной дрожью, и она вынуждена была опереться о пожарную колонку. Далекое гудение давно растворилось в привычном шуме большого города, а ее все колотило и колотило.

Мэрилу Левина заняла на углу место своей матери, с метлой и кружкой. Некрасивая, медлительная, усердная девочка; когда-нибудь тоже будет работать в собесе, если – что, вероятно, окажется куда выгодней как для Мэрилу, так и для общества – не пойдет по материнским стопам и не обзаведется дворницкой лицензией.

Алекса бросила в кружку пенни. Девочка подняла голову от комикса и сказала спасибо.

– Мэрилу, я надеялась встретить твою маму.

– Она дома.

– У меня декларация, которую она должна заполнить. В прошлый раз я бумаги не захватила, и теперь в райотделе сильно шумят.

– Она спит. – Мэрилу опять углубилась в свой комикс, грустную история о лошадях в цирке Далласа; потом подумала и добавила: – В четыре она меня сменяет.

Значит, либо ждать, либо подниматься на семнадцатый этаж. Если до завтра форму М-28 не заполнить и не утвердить в отделе Блейка, миссис Левину могут выставить из квартиры (Блейк способен и не на такое), а виновата будет Алекса.


Обычно к ходьбе по лестницам она относилась достаточно спокойно, если не считать вони, но после целого дня на ногах былой задор как рукой сняло. Усталость – как будто Алексу навьючили тяжелыми хозяйственными сумками – сосредоточилась в основании спины. На девятом этаже она зашла к мистеру Андерсону выслушать сетования бедного старого зануды на всяческую неблагодарность приемной дочери. (Хотя правильнее было бы сказать, съемщицы.) На Алексу вскарабкивались кошки и котята, терлись об нее, злоупотребляли ее расположением.

На одиннадцатом ноги снова отказали. Она присела на верхнюю ступеньку, и в ушах у нее назойливо смешались выпуск новостей с этажа выше и песня с этажа ниже. Уши принялись отфильтровывать латинские слова от испанских фраз.

“А если в самом деле тут жить? – подумала она. – Оглохнуть можно”. Просто придется.

Пролетом ниже в поле зрения возникла Лотти Хансон, опираясь на перила и отдуваясь. Узнав Алексу и осознав, что ради той следует выглядеть поприличней, она пригладила влажный от мороси парик и расплылась в улыбке.

– Восторг, да и только!.. – Она перевела дыхание и декоративно-прикладным жестом махнула рукой перед лицом. – Правда?

– Что именно, – спросила Алекса.

– Бомбежка.

– Бомбежка?

– А, так вы не слышали. Нью-Йорк бомбят. По ящику показывали, куда попали. Ох уж эти лестницы! – Шумно ухнув, она плюхнулась рядом с Алексой. Запах, возле Сан-Хуана казавшийся таким аппетитным, утратил всю свою прелесть. – Не показывали только... – Она снова махнула рукой, и жест, вынуждена была признать Алекса, выходил по-прежнему грациозно, – ...самого самолета. В смысле, из-за тумана.

– Нью-Йорк бомбят? Кто?

– Радикалы, наверно. Протест вроде бы. Против чего-то. – Опустив взгляд, Лотти Хансон смотрела, как вздымается и опадает ее грудь. Она принесла важные новости и чувствовала, что может собой гордиться. Вся так и сияя, она ждала следующего вопроса.

Но Алекса еще раньше занялась прикидками, и исходных данных у нее было не больше, чем сейчас. С первых же Лоттиных слов мысль не могла не прийти. Город просто напрашивался на бомбежку. Даже удивительно, что никто раньше не додумался.

Когда в конце концов она задала-таки Лотти вопрос, то совершенно неожиданный:

– Вам страшно?

– Нет, ни капельки. Странно; обычно я буквально комок нервов. А вам страшно?

– Нет. Совсем наоборот. Я чувствую... – Ей пришлось сделать паузу и подумать, что же такое она чувствует.

По лестнице кубарем скатились дети. Едва слышно, с нежным придыханием ругнувшись, Лотти прижалась к перилам. Дети пронеслись между ней и Алексой, словно между стенками каньона.

– Ампаро! – пронзительно крикнула Лотти девочке, замыкавшей цепочку.

Пролетом ниже девочка с улыбкой обернулась.

– Здрасьте, миссис Миллер!

– Дьявольщина! Ампаро, не знаешь разве, что город бомбят?

– Мы все бежим на улицу посмотреть.

“Потряс”, – подумала Алекса. У нее всегда был пунктик насчет прокалыванья ушей детям; ее так и подмывало отвести проколоть Танку, когда тому было четыре, только Джи вмешался.

– А ну руки в ноги, марш наверх – и думать не смей высовываться, пока самолет этот хренов не собьют!

– По телевизору сказали, все равно, где быть.

Лотти сделалась красной, как вареный рак.

– Меня это не волнует! Кому сказала...

Но Ампаро уже как ветром сдуло.

– Когда-нибудь я ее точно пристукну.

Алекса снисходительно хохотнула.

– Точно-точно, вот увидите.

– Надеюсь, не на сцене.

– Чего?

– No pueros roram, – пояснила она, – populo Medea truciedet. Не позволяйте Медее убивать сыновей на публике. Это Гораций. – Она встала и, изогнувшись, заглянула за спину, проверить, не выпачкала ли платье.

Лотти недвижно замерла на ступеньке. Обыденная депрессия притупила возбуждение от сознания катастрофы, как туман портит апрельский денек, сегодняшний туман, сегодняшний апрельский денек.

Все поверхности подернулись пленкой запахов, словно дешевым гигиеническим кремом. Алекса непременно должна была выбраться из лестничного колодца, но Лотти чем-то зацепила ее, и теперь она извивалась в тенетах неопределенной вины.

– Поднимусь, пожалуй, на крепостную стену, – произнесла она, – гляну, как там осада.

– Только меня не ждите.

– Но потом надо бы поговорить. Есть один вопрос...

– Ладно. Потом.

– Миссис Миллер? – позвала Лотти, когда Алекса уже поднялась на один пролет.

– Да?

– Первая бомба угодила в музей.

– Да? В какой?

– Мет.

– Подумать только.

– Я думала, вам будет интересно.

– Конечно. Большое спасибо.


Как кинозал перед самым началом фильма сводится темнотою к одной геометрии, так туман стер все детали и расстояния. Серая пелена фильтровала неопределенные звуки – моторы, музыку, женские голоса. Всем телом своим Алекса чувствовала неминуемость катастрофы, и поскольку речь шла теперь о непосредственном ощущении, психику больше не подтачивало. Она бежала по гравию. Перед ней, не сужаясь в перспективе, простиралась крыша. У бортика она отвернула направо. И продолжала бежать.

Вдали она услышала угнанный самолет. Гул не удалялся и не приближался, словно бы машина описывала огромный круг в поисках ее, Алексы.

Она замерла и приглашающе воздела руки, предлагая себя этим варварам, – неуклюже растопырив пальцы, плотно зажмурив глаза. Повелевая.

Она увидела – ниже, но не в ракурсе – связанного вола. Увидела вздымающееся брюхо его и перепуганный взгляд. В руке ощутила острый обсидиан.

Она сказала себе, что это-то и должна сделать. Не ради себя самой, разумеется. Никогда не ради себя – только ради них.

Кровь хлынула на гравий. Бурля и пузырясь. На подол паллы брызнули пятна. Она встала на колени в луже крови и по локоть засунула руки в отверстое брюхо, чтобы поднять высоко над головой воловьи внутренности, лампы и провода в черной масляной слизи. Она обернула вокруг себя мягкие витки катушки индуктивности и пустилась в пляс, словно одержимая на празднике, хохоча и выдергивая факелы из стенных гнезд, вдребезги разбивая святыни, глумясь над военачальниками.

Никто не подходил к ней. Никто не интересовался, что вычитала она в воловьих внутренностях.

Она вскарабкалась выше, на шведскую стенку, и вперила очи в бесцветный воздух, крепко обвив ногами брусья в экстазе забрезжившей веры.

Самолет, судя по звуку, приближался.

Она хотела, чтоб он увидел ее. Она хотела, чтобы ребята внутри знали, что она в курсе, что она согласна.

Он возник неожиданно и совсем близко, словно взрослая Минерва из головы Юпитера. По форме он был, как крест.

– Давай же, – с осознанным достоинством произнесла она. – Бей, круши.

Но самолет – “Роллс-Рапид” – пролетел над головой и возвратился в дымку, из которой материализовался.

С ощущением потери спускалась она из физзала: она предложила себя истории, а история отказалась. И с не меньшим ощущением, какая она дура.

Она пошарила по карманам в поисках пачки “клинекса”, но носовые платки кончились еще в конторе. Все равно, выплакалась она всласть.

6

Стоило армии начать праздновать победу, и город перестал казаться убежищем. Так что на следующее утро Мириам и Аркадий спозаранку отправились домой, пешком. В самый безрадостный момент осады Аркадий с щедростью отчаяния даровал свободу кухарке и служанке из Фив, так что возвращаться на виллу им с Мириам пришлось без сопровождения.

У Мириам было чудовищное похмелье. Дорога после дождей превратилась в трясину, а на развилке Аркадий настоял срезать путь тропинкой, которая – в грязи буквально по колено – вела между полями Алексы. Несмотря ни на что Мириам была на седьмом небе от счастья. Сияло солнце, и поля курились паром, словно исполинская кухня, полная кастрюль и котлов, будто сама земля возносила благодарственные молитвы.

– Господи, – то и дело бормотала она, и снова: – Господи. – Она словно заново родилась.

– Ты заметила, – произнес Аркадий, когда они уже значительно углубились в лес, – что их нигде ни следа?

– Варваров? Да, тьфу-тьфу-тьфу.

– Чудо.

– Дело рук Господних, можно не сомневаться.

– Как ты думаешь, она знала?

– Кто? – недовольно поинтересовалась она. Разговоры всегда портили ей настроение.

– Алекса. Может, ей было ниспослано знамение. Может, в конце-то концов, танец ее был как благодарственная молитва, а не... наоборот.

Мириам поджала губы и ничего не ответила. Предположение звучало совершенно богохульственно. С чего бы это Всевышнему ниспосылать знамение служителям культов мерзостных, коих повсеместно клеймит и изобличает? Но все же...

– Сейчас вот вспоминаю, – настаивал Аркадий, – и никакого другого объяснения не вижу.

(Но все же та, казалось, восторжествовала. Может быть – она сама слышала от одного священнослужителя в Александрии, – что некоторым злым духам Господь позволяет, в ограниченной степени и несовершенно, провидеть будущее.)

– По-моему, выглядело это просто непристойно, – проговорила она.

Возражать Аркадий не стал.

Они обогнули высокий холм; тропинка принялась взбираться наверх, и под ногами уже не так хлюпало. Деревья слева стали реже; сквозь них открывался вид на восток, на Алексину бахчу. Поля были вытоптаны, усеяны сотнями мертвых тел. Мириам зажмурилась, но не так-то легко было укрыться от запаха трупного разложения, который смешивался, и довольно своеобразно, с ароматом побитых, забродивших дынь.

– Боже мой! – вырвалось у Аркадия, который осознал, что тропинка ведет в самую гущу бойни.

– Ничего не поделаешь, придется, – заявила Мириам, вызывающе вздернув подбородок. Она взяла его за руку, и быстро, как только могли, они зашагали через поле, где были разбиты варвары.


Потом за ней поднялась Лотти.

– Я уже начинала волноваться, мало ли что...

– Спасибо. Мне просто надо было подышать.

– Вы слышали, самолет разбился.

– Нет, я больше ничего не слышала, только тогда от вас.

– Так он разбился, упал на собесовскую стройку в конце Криспер-стрит. Дом сто семьдесят шесть.

– Как ужасно.

– Да нет, на стройке было пусто. Никого не убило, только парочку электриков.

– Чудо.

– Я думала... может, спуститесь, посмотрите с нами, что скажут по ящику. Мама заваривает коффе.

– Премного буду обязана.

– Вот и чудненько. – Лотти отворила дверь. На лестнице передовыми темпами наступал вечер – часа на два раньше, чем на улице.

По пути вниз Алекса обмолвилась, что могла бы устроить для Ампаро стипендию Лоуэнской школы.

– А это хорошо? – поинтересовалась Лотти; тут же ей стало неудобно за свой вопрос. – В смысле... никогда раньше о них не слышала.

– Да, школа вполне приличная. Со следующего года туда будет ходить мой сын, Танкред.

Похоже, Лотти это не слишком убедило.

Миссис Хансон стояла уже в дверях и отчаянно жестикулировала.

– Скорее! Скорее! Нашли маму мальчика! Сейчас у нее будут брать интервью.

– Потом поговорим, – сказала Алекса.

В квартире, по ящику, мама мальчика втолковывала камере, миллионам зрителей, чего именно никак не может взять в толк.

Глава четвертая