40 австралийских новелл — страница 40 из 78

— Я и в этом могу помочь, — сказал призрак.

— Хорошо, — согласился Выжига, помолчав, — но на этот раз не перестарайся и не бросай своей работы.

На следующий день, хотя призрак не оставлял работы, солнце стало припекать, вода начала высыхать и пшеница принялась расти прямо на глазах. В конце недели призрак построил плотины, и Выжига велел ему остричь овец, объездить трех норовистых лошадей и очистить от кустарника четыреста акров земли, приговаривая:

— Придется мне побираться, если скоро не будет дождя. Знаешь, я думал дать тебе на эту работу две недели, но я не какой‑нибудь разбойник и дам месяц.

Выжига бодрствовал всю ночь, и хотя он видел, что призрак усердно работает, и слышал то звон топора, то жужжание ножниц, но, как и в тот раз, неожиданно налетела буря и дождь лил полтора дня.

— Никогда ничего не сделают толком, — сказал теперь Выжига призраку. — Надо кончать стрижку, а то овцы заболеют и зерно погибнет, если скоро не выглянет жаркое солнце. Я же говорил, что ничего хорошего не выйдет, если ты будешь у меня работать.

Как и прежде, призрак заставил солнце светить.

Так он гнул спину в течение года и в назначенный срок попросил свое жалованье.

— Прямо минута в минуту, — сказал Выжига. — Все вы теперь так и смотрите на часы. Но я человек слова.

Он вывел козла, и теперь, когда дошло до самого главного, призрак, казалось, немного оробел. Для такого случая он даже надел белые молескиновые брюки.

— Есди ты хоть немного покалечишь его, я потребую возмещения убытков, — предупредил Выжига. — Ты обещал быть легким как перышко и невидимым.

— Ладно, — сказал призрак. Он нахмурился, затрепетал на ветру и стал исчезать. Последнее, что увидел Выжига, были неясные очертания ноги, занесенной над спиной козла.

— Помни, только сто ярдов — ни шагу больше, — сказал Выжига.

— Как тебе угодно, — сказал призрак, но уже неохотно. К этому моменту Выжига порядком начал ему надоедать.

— И не вздумай его пришпоривать, — сказал Выжига.

— Я ничего не могу поделать со шпорами, — сказал призрак. — Они твои, и я не могу заставить их исчезнуть. — Теперь уж Выжига ему окончательно осточертел, и он вонзил шпоры. Козел завертел головой, чтобы увидеть, что происходит. Шпоры снова вонзились ему в бока. Козел не на шутку струхнул, когда увидел, что на его спине никого нет. Он ринулся вперед, сбил с ног Выжигу, рванулся к лачуге и встал на дыбы. Падая, призрак сделался твердым, чтобы выдержать удар. Он полетел головой вперед, врезался в лачугу, снес ее и продолжал лететь дальше. Выжига пришел в ужас и с воплями кинулся вдогонку за призраком, требуя, чтобы тот вернулся и починил лачугу. На протяжении почти двух миль он, пыхтя, пытался догнать шпоры, пока они не сделали сильного рывка и не оставили его далеко позади. А козел так и не вернулся.

— Я был прав, когда подозревал в этом какой‑то подвох, — сказал Выжига и повесил объявление:


Призракам и бродягам

ВХОД ВОСПРЕЩЕН!


ДЖУДА УОТEH

МАТЬ (Перевод И. Боронос)

Когда я был еще мальчишкой, меня часто пугал пристальный, испытующий взгляд матери. Она подолгу смотрела на меня, не говоря ни слова. Я всегда смущался и виновато опускал глаза, с беспокойством перебирая в уме все, что делал днем.

Но вскоре я убедился, что ее мысли были очень далеки от моих маленьких дел; они касались ее только тогда, когда из‑за них еще больше усиливалось ее неприязненное отношение ко всему, что нас окружало. Она тревожилась о сестренке и обо мне; ее постоянно волновала наша судьба в этой новой стране, где она всегда чувствовала себя чужой.

От меня она видела мало радости: хотя мы поселились здесь совсем недавно, я уже успел перенять многие привычки окружавших меня людей. Я отдалился от нее. Во всяком случае, так казалось матери, и это ее огорчало.

Сколько я ее помню, у матери не было близкого друга, и мне кажется, у нее вообще не появлялось потребности делиться с кем‑нибудь своими сокровенными мыслями и надеждами. Хотя я знал, что она горячо любит меня, у нас с ней никогда не было тех тесных дружеских отношений, какие иногда возникают у матери с сыном. Ей была свойственна такая уверенность в себе, в своих взглядах на жизнь, что никакое противодействие, никакие жизненные трудности не могли поколебать эту уверенность. «Будь сильным перед людьми, плачь только перед богом», — обычно говорила она и придерживалась этого правила даже в отношениях с отцом.

В узком кругу наших знакомых посмеивались над нежеланием матери прочно обосноваться в этом городе, подобно другим, над ее склонностью, как они говорили, витать в облаках, над ее нелепыми, но непоколебимыми убеждениями.

С людьми она всегда обходилась мягко. Она говорила тихим голосом, вела себя сдержанно, и подчас казалось, что она все делает машинально, а мысли ее где‑то далеко. Ее спокойное печальное лицо, проникновенный взгляд темных глаз и черные волосы были исполнены строгой красоты. Тоненькая, худая, она сутулилась, будто под бременем, лежавшим на ее плечах.

С раннего детства мать всегда казалась мне какой‑то далекой, принадлежащей иному миру, не такой обыденной, как отец. Он был моложав, охотно играл и возился с детьми, когда они настолько подросли, что могли болтать с ним и смеяться его шуткам. Мать была старше его. Ей, видимо, было под сорок, но можно было дать и больше. Она долго не менялась с годами и, казалось, совсем не старилась, пока к концу жизни вдруг сразу не превратилась в старуху.

Меня всегда разбирало любопытство — сколько же ей лет. Она никогда не отмечала своего дня рождения, как, впрочем, и вся наша семья. У нас дома никогда не зажигали свечей, не пекли пирогов и не дарили подарков, как у других. Своим приятелям на улице, которые хвастливо расписывали, как праздновали их день рождения, я, запинаясь, повторял слова матери, что такие праздники — просто глупое и нелепое преклонение перед собственной персоной.

— Пустой обман, — говорила она. — Как будто жизнь можно разделить на равные кусочки по двенадцать месяцев! Важны дела, а не годы!

Хотя я часто повторял ее слова и даже гордился тем, что день моего рождения не праздновался, я однажды как-то не удержался и спросил мать, когда она родилась.

— Родилась — и все. Как видишь, я жива, что же еще тебе нужно знать? — ответила она так резко, что я уже больше никогда не спрашивал ее о возрасте.

Мать многим отличалась от окружавших меня людей. Другие женщины, жившие с нами по соседству, гордились своим уменьем вести хозяйство, новой мебелью, чистотой в доме, для матери же все это не имело значения. Наш дом всегда выглядел так, будто мы только что въехали в него или собираемся уезжать. В нем чувствовалась какая‑то неустроенность и торопливость. Отец говорил, что мы живем по — птичьи, на одной ноге.

Где бы мы ни жили, в комнатах стояли наполовину распакованные ящики, в углу были свалены рулоны линолеума, занавеси висели не на всех окнах. Шкафов всегда не хватало, и одежда болталась на крючках за дверями. А у матери накапливалось все больше и больше вещей. Она ничего не выбрасывала, ни одной старой тряпки. В ее спальне висело на гвозде ветхое зеленое плюшевое пальто, завещанное ей матерью. По всему дому, в каждом углу лежали груды истрепанных книг, газет и журналов, привезенных с родины, а под кроватью, в железных сундучках, хранилось самое драгоценное ее достояние. В этих сундучках лежали связки старых писем, два медицинских учебника, в которых чуть ли не каждая строка была подчеркнута, старая древнееврейская библия, три серебряные ложки, подаренные ей теткой, у которой она когда‑то жила, диплом на пожелтевшем пергаменте и ее любимые книги.

Она часто вынимала из своих сундучков какие‑нибудь книги и читала вслух нам с сестрой. С тоской в голосе она читала нам стихи и рассказы об избавителях еврейского народа, начиная с Моисея до наших дней, о героях революции 1905 года, отрывки из Толстого, Горького и Шолом — Алейхема. Она никогда не спрашивала, понятно ли нам то, что она читает, лишь говорила, что не сейчас, так позже мы все поймем.

Я любил слушать, как читает мать, но она всегда, как нарочно, выбирала такое время для чтения, когда я был особенно занят на улице или на ближайшем пустыре. В самый разгар игры с мальчишками, когда я гонял мяч, возился с волчком или запускал змея, вдруг появлялась мать и, даже не взглянув на моих товарищей, звала меня домой, чтобы почитать нам с сестрой. Я сгорал от стыда и стоял как вкопанный с пылающими щеками, пока она не повторяла приказания. Она никогда не бранила меня за непослушание и не укоряла мальчишек, дразнивших меня, когда я уныло брел за ней к дому.

Лишь много лет спустя я понял, почему мать была такой. И только тогда я наконец смог догадаться, когда она родилась.

Она была последним ребенком болезненной и изнуренной трудом женщины, муж которой, суровый и набожный человек, торговал вразнос ситцем и всякой всячиной в деревнях, разбросанных вокруг одного из городов России, где они жили. Моего деда совсем не радовали его дети — одни девочки, и он едва замечал мою мать. Старшие сестры, с лихорадочным нетерпением ожидавшие, когда родители вы — дадуг их замуж, также Не обращали На нее никакого внимания.

В те далекие дни мать почти не выглядывала из дому: после больших погромов на улицах редко можно было увидеть еврейских ребятишек. Из‑за железной решетки подвала ей были видны только подошвы прохожих. Она никогда не видела ни деревца, ни цветка, ни птицы.

Когда матери было лет пятнадцать, ее родители умерли, и девочку отправили к вдовой тетке, жившей с большой семьей в глухом местечке. 1 етка содержала трактир, и мою мать сунули вместе с двоюродными сестрами и братьями на задворки, подальше от любопытных глаз посетителей. Каждый вечер тетка при виде ее широко раскрывала глаза, будто удивлялась, откуда она взялась здесь.

— И что мне с тобой делать? — спрашивала она. — У меня свои дочки растут. Если бы твой милый папаша, да будет земля ему пухом, оставил тебе хоть какое‑то приданое, это бы еще куда ни шло. Ну, да что поделаешь! Если руки нет, так и кулака не сложишь.