42-я параллель — страница 38 из 76

Как-то раз в до отказа набитом вагоне какой-то курчавый субъект весьма недвусмысленно прижался к ней. Было так тесно, что ей никак не удавалось отодвинуться от него. Она едва удерживалась, чтобы не вскрикнуть, но ведь было бы так вульгарно поднимать скандал. Когда наконец на вокзале она протолкалась сквозь толпу, ей стало дурно, и по дороге домой ей пришлось зайти в аптеку за нашатырным спиртом. Еще вся дрожа, она пробежала по общей зале «Муди-хауса», наверх, к себе в комнату. Ее тошнило, и одна из соседок по общежитию, застав ее у раковины в ванной, подозрительно посмотрела на нее. В такие минуты она чувствовала себя до того несчастной, что думала о самоубийстве. Во время месячных у нее бывали мучительные боли, и по крайней мере один день ей приходилось вылеживать в кровати. А иногда она чувствовала себя отвратительно по целой неделе. Как-то осенью она позвонила по телефону миссис Лэнг, что нездорова и не может встать с постели. Она поднялась к себе в комнату, легла и принялась читать «Ромолу»[115]. Она читала теперь подряд полное собрание сочинений Джордж Элиот, которое нашла в библиотеке «Муди-хауса». Когда старушка уборщица вошла к ней, чтобы оправить постель, она сказала:

– Мне нездоровится… Я потом сама приберу, миссис Кунц.

К обеду ей захотелось есть, и простыни за спиной сбились в комок, и хотя ей было очень стыдно выходить после того, как она сказала миссис Лэнг, что не может подняться с кровати, но она чувствовала, что задохнется, если еще хоть минуту пробудет в комнате. Она тщательно оделась и украдкой спустилась вниз.

– Так вы, значит, вовсе не так нездоровы, – сказала надзирательница, миссис Бигз, когда она проходила мимо приемной.

– Мне просто хочется на воздух.

Выходя, она слышала, как миссис Бигз проворчала вполголоса:

– Подумаешь, какие нежности.

К Элинор, как изучающей искусство, миссис Бигз относилась с большим недоверием.

Еще чувствуя слабость, она зашла в аптеку и выпила валериановых капель. Потом на трамвае поехала в Грант-парк. Резкий северо-западный ветер гнал вдоль набережной смерчи пыли и бумажного мусора.

Она направилась в Институт изящных искусств и поднялась в залу, где выставлен был Уистлер[116]. В этот день в зале никого не было, кроме хорошо одетой девушки в горжетке голубого песца и маленькой серой шляпке с пером. Она внимательно разглядывала портрет Мане. Заинтересованная ею Элинор делала вид, что смотрит на Уистлера, но при первом удобном случае переводила глаза на девушку. Скоро она поймала себя на том, что стоит рядом с ней и тоже разглядывает портрет Мане. Вдруг их глаза встретились. У девушки были широко расставленные светло-карие миндалевидные глаза.

– По-моему, нет в мире художника лучше Мане, – задорно сказала она, словно вызывая кого-то на спор.

– Да, он прекрасный художник, – сказала Элинор, стараясь подавить невольную дрожь в голосе. – Я люблю эту картину.

– А вы знаете, это ведь не самого Мане, это писал Латур, – сказала девушка.

– О да, как же, – сказала Элинор.

Они помолчали. Элинор боялась, что на этом разговор и кончится, но девушка спросила:

– А какие еще картины вам нравятся?

Элинор внимательно посмотрела на Уистлера, потом медленно промолвила:

– Я люблю Уистлера и Коро.

– Я тоже, но Милле я ставлю выше. Он такой круглый и теплый… А вы когда-нибудь бывали в Барбизоне?

Элинор и понятия не имела, что такое Барбизон, но сказала:

– Нет, но мне очень бы хотелось.

Они опять помолчали.

– Но только Милле, по-моему, грубоват, вы не находите? – отважилась наконец Элинор.

– Это вы о той репродукции «Анжелюса»? Я просто не выношу этих религиозных настроений в живописи. А вы как?

Элинор не знала, что ей ответить, поэтому она кивнула головой и сказала:

– Мне так нравится Уистлер: когда долго разглядываешь его и потом посмотришь в окно, все вокруг кажется нарисованным пастелью, словно на его картинах.

– Знаете что, – сказала девушка, взглянув на часики в своей сумке. – Мне надо домой только к шести. Почему бы нам с вами не выпить чаю? Я знаю тут недалеко одну немецкую кондитерскую, где очень хороший чай. Домой мне надо только к шести, и мы с вами славно поболтаем. Вам не кажется неприличным такое предложение? Да впрочем, я люблю нарушать приличия. А вы как? Вам не бывает противен Чикаго?

Ну конечно, Элинор противны были и Чикаго, и обывательские приличия, и все прочее. Они отправились в кондитерскую и пили там чай, и девушка в сером, которую звали Эвелин Хэтчинс, пила чай с лимоном. Элинор много болтала и смешила свою собеседницу. По ее рассказам, как-то получалось, что отец ее художник, живет во Флоренции и она не видела его с раннего детства, что мать ее развелась и вторично вышла замуж за дельца, акционера фирмы «Армор и K°», и что теперь мать умерла и у нее остались только родственники в Лейк-Форест, что сама она учится в Институте изящных искусств, но предполагает бросить его, потому что занятия ей ничего не дают, что жизнь в Чикаго для нее невыносима и она думает перебраться в Восточные штаты.

– Но почему бы вам не поехать во Флоренцию и не поселиться с отцом? – спросила Эвелин Хэтчинс.

– Я, может быть, так и сделаю, когда представится возможность, – сказала Элинор.

– А у меня никогда не будет этой возможности, – сказала Эвелин. – Мой отец небогат. Он пастор… Давайте вместе поедем во Флоренцию, навестим вашего отца. Если мы к нему явимся, не может он нас выкинуть на улицу.

– Да, мне очень бы хотелось к нему съездить

– Ну, мне пора домой. Кстати, где выживете? Давайте сговоримся на завтра и вместе осмотрим всю галерею.

– Боюсь, что завтра я буду занята.

– Так приходите как-нибудь к нам поужинать. Я спрошу маму, когда можно будет вас позвать. Такая редкость – встретить девушку, с которой можно поговорить. Мы живем на бульваре Дрексель. Вот моя карточка. Я вам пошлю открытку, и вы непременно приходите. Придете?

– С удовольствием, только не раньше семи. Видите ли, я среди дня бываю занята всю неделю, а в воскресенье я обычно езжу навещать родственников.

– В Лейк-Форест?

– Да… А когда я в городе, я останавливаюсь в «Муди-хаусе», знаете, это общежитие ХАМЖ[117], там все очень просто, по-плебейски, но удобно… Я вам запишу адрес на этой карточке.

На карточке стояло: «Миссис Лэнг. Импортное кружево и художественные вышивки». Она написала адрес, вымарала надпись на обороте и передала карточку Эвелин.

– Вот и чудесно, – сказала та. – Я черкну вам открытку сегодня же вечером, но только вы непременно придите.

Элинор довела ее до трамвая и медленно пошла по улице. От ее недомогания не осталось и следа, но теперь, когда ее новая знакомая ушла, Элинор, теряясь в праздной сутолоке вечерних улиц, почувствовала себя несчастной, дурно одетой и одинокой.

Эвелин Хэтчинс познакомила Элинор кое с кем из своих друзей. В первое посещение Хэтчинсов Элинор слишком робела, чтобы кого-нибудь заметить, но потом она почувствовала себя с ними непринужденнее, особенно когда увидела, что все они считают ее интересной и в высшей степени утонченной девушкой. Семья состояла из доктора и миссис Хэтчинс, двух дочерей и сына, учившегося на Востоке в колледже. Доктор Хэт чинс был унитарианский пастор и человек свободомыслящий и терпимый, а миссис Хэтчинс рисовала акварелью цветы, и рисунки ее, по общему мнению, были весьма талантливы. Старшая дочь Грейс окончила школу «Вассар» на Востоке, и все считали ее литературно одаренной девушкой, сын был оставлен при Гарвардском университете на кафедре греческого языка, а Эвелин была вольнослушательницей Северо-западного университета в Чикаго. Доктор Хэтчинс говорил мягким голосом, у него было широкое гладкое красноватое лицо и большие гладкие мертвенно-белые руки. На будущий год – это был отпускной год доктора Хэтчинса – они собирались съездить за границу:

Однажды вечером Эвелин повела новую подругу к миссис Шустер.

– Только вы у нас дома не говорите о миссис Шустер, – сказала она, когда они вышли из вагона надземки. – Мистер Шустер антиквар, и отец считает, что дому них богемный… Это все оттого, что Анни Шустер как-то, придя к нам, просидела весь обед с папироской… Я дома сказала, что мы идем на концерт в «Одиториум».

Элинор к этому вечеру сшила себе новое платье, совсем простенькое белое платье, чуть отделанное зеленым, собственно, не бальное платье, но такое, которое можно надеть куда угодно, и когда Анни Шустер, пухлая рыжеволосая коротышка с порывистой походкой и порывистой манерой говорить, помогала им раздеваться в передней, то сейчас же разахалась – какое прелестное платье.

– И верно, очень милое, – подтвердила Эвелин. – Нет, в самом деле, вы сегодня очаровательны, Элинор.

– Ну, да ведь это платье, должно быть, не в Чикаго сшито… Сразу видно – парижская модель, – сказала миссис Шустер.

Элинор уклончиво улыбнулась и слегка покраснела, что ей было очень к лицу.

В двух маленьких комнатах набилась масса народу, клубился табачный дым, стоял запах кофе и чего-то вроде пунша. Мистер Шустер, седой серолицый человек, как-то устало склонял свою непомерно большую для его роста голову. Говорил он как англичанин. Вокруг него теснилась группа молодых людей; одного из них Элинор встречала, когда занималась в Институте изящных искусств. Его звали Эрик Эгстром, и он ей всегда нравился – белокурый, голубоглазый, с едва заметными светлыми усиками. Она заметила, что мистер Шустер очень высокого о нем мнения. Эвелин представила ее и всем задавала вопросы, иногда казавшиеся Элинор весьма рискованными. И мужчины и женщины курили и разговаривали о книгах, картинах и людях, о которых Элинор никогда не слышала. Она отмалчивалась и внимательно вглядывалась во все, отметив и греческие силуэты на оранжевых абажурах, и картины по стенам, весьма, на ее взгляд, странные, и два ряда желтых французских томиков на полках, и почувствовала, что здесь есть чему поучиться.