4321 — страница 105 из 199

В субботу, после того как разорвал письмо от Эми и сжег его в кухонной раковине, он высидел четыре фильма в трех разных кинотеатрах между полуднем и десятью часами вечера – спаренный сеанс в «Талии» и по фильму в «Нью-Йоркере» и «Элджине». В воскресенье высидел еще четыре. Восемь кинокартин так перемешались у него в голове, что, когда в воскресенье вечером засыпал, он уже не помнил, какая из них что. Решил, что отныне будет заносить одностраничное описание каждого фильма, который посмотрит, на бумагу и держать эти листки в особом скоросшивателе у себя на столе. Пусть будет вот такой способ удержать в руках собственную жизнь, а не утратить ее. Низвержение во тьму, да, но – со свечкой в руке и коробком спичек в кармане.

В декабре он опубликовал в газете мистера Дунбара еще две статьи: длинную – о трех не-вестернах Джона Форда («Молодой мистер Линкольн», «Как зелена моя долина», «Гроздья гнева») и короткую – о «Некоторые любят погорячее», где сюжету внимания почти не уделялось, а речь шла преимущественно о мужчинах, переодетых в женское платье, и полуголом теле Мерилин Монро, что вырывалось из ее просвечивающего платья.

Парадокс заключался в том, что отстранение от школьных занятий отнюдь не превратило его в изгоя. Совсем напротив: казалось, среди друзей мужского пола его статус только повысился – они теперь смотрели на него как на дерзкого бунтаря, крутого омбре, и даже девчонки, похоже, сейчас, когда он официально преобразовался в личность опасную, находили его более привлекательным. Его интерес к этим девчонкам иссяк, когда ему было пятнадцать лет, но теперь он пригласил парочку на свидания – просто посмотреть, смогут ли они отвлечь его от мыслей об Эми. Не смогли. Даже когда он обнял Изабеллу Крафт и поцеловал ее – а это предполагало, что на это уйдет время, долгое время, прежде чем он вновь окажется готов дышать.


Никакого колледжа. Таково было его окончательное решение, и когда он сообщил матери и Гилу, что не станет регистрироваться на сдачу ПАС в начале января, не станет посылать заявления ни в Амхерст, ни в Корнелл, ни в Принстон, ни в какой другой колледж из тех, что они обсуждали весь последний год, родители посмотрели на него так, будто он только объявил, что намерен покончить с собой.

Ты сам не понимаешь, что говоришь, сказал Гил. Нельзя тебе бросать образование.

Я не собираюсь его бросать, ответил Фергусон. Я лишь буду самообразовываться иначе.

Но где же, Арчи? – спросила мать. Ты ж не планируешь сидеть в этой квартире весь остаток своей жизни?

Фергусон рассмеялся. Вот так мысль, сказал он. Нет, здесь я не останусь. Конечно, я не останусь здесь. Мне бы хотелось поехать в Париж – при условии, что я закончу среднюю школу, и при условии, что вы согласить сделать мне выпускной подарок, который покроет стоимость дешевого авиабилета в одну сторону.

Ты забываешь о войне, сказал Гил. Как только ты выпустишься из школы, тебя загребут в армию и отправят во Вьетнам.

Нет, не загребут, ответил Фергусон. Не посмеют.


В кои-то веки Фергусон оказался прав. Через полтора месяца после того, как он с грехом пополам окончил среднюю школу, примирился с Эми, благословил Джима в его помолвке с Ненси Гаммерштейн, пережил неожиданно теплый и утешительный весенний роман со своим добрым другом Брайаном Мишевским, кто убедил теперь уже восемнадцатилетнего Фергусона в том, что он и впрямь случай особый, человек, предназначенный любить как мужчин, так и женщин, и жизнь у него из-за этой двойственности будет гораздо сложней большинства других жизней, но, вероятно, и богаче, а еще будет больше бодрить, писал каждую вторую неделю по новой статье для газеты мистера Дунбара до самого окончания последнего семестра, к своему скоросшивателю добавил почти сотню новых страниц, поработал вместе с Гилом над подготовкой исчерпывающего списка чтения к своему первому студенческому году без привязки к какому бы то ни было колледжу или университету, вернулся в «Гристедес» на Колумбус-авеню пожать руки своим бывшим товарищам по работе, вернулся в «Книжный мир» извиниться перед владельцем Джорджем Тайлером за то, что крал у него книги, понял, насколько повезло ему в том, что его поймали, а наказали не строго, поклялся, что никогда больше не будет ничего ни у кого красть, Фергусон получил письмо с Приветствием от правительства Соединенных Штатов, и ему было велено явиться в призывную комиссию на Вайтхолл-стрит на армейское освидетельствование, каковое, что уж там уговорить, он с успехом выдержал, поскольку был здоровым молодым человеком без каких-либо физических недостатков или аномалий, но из-за того, что у него имелась судимость, и потому, что он открыто признался штатному психиатру, что его привлекают как мужчины, так и женщины, позднее тем же летом ему выписали новую призывную повестку, где спереди была впечатана его новая классификация: 4-Ф.

Фигляр – фетюк – фуфло – и фартовый.

4.4

За свои три года старшеклассником в предместьях Нью-Джерси шестнадцати-, семнадцати- и восемнадцатилетний Фергусон начал писать двадцать семь рассказов, закончил девятнадцать из них и ежедневно проводил не менее часа со своими, как он их называл, рабочими тетрадями, которые заполнял разнообразными упражнениями по письму, какие изобретал себе для того, чтобы быть начеку, докапываться до сути и лучше справляться (как он однажды изложил это Эми): там копились описания физических предметов, пейзажей, утреннего неба, человеческих лиц, животных, игры света на снегу, звука дождя по стеклу, запаха горящего дерева, ощущения ходьбы в тумане или слушания ветра в ветвях деревьев; монологи голосами других людей, чтобы становиться этими другими людьми или хотя бы постараться лучше их понять (отца, матери, отчима, Эми, Ноя, учителей, друзей в школе, мистера и миссис Федерман), но еще и незнакомых и более далеких людей – И. С. Баха, Франца Кафки, кассирши из местного супермаркета, контролера на железной дороге Эри-Лакаванна и бородатого попрошайки, который выпросил у него доллар на вокзале «Гранд-Централ»; подражания требовательным, неподражаемым писателям прошлого, какими Фергусон восхищался (взять абзац из Готорна, к примеру, и сочинить что-нибудь на основе его синтаксической модели, используя глагол там, где и тот брал бы глагол, или прилагательное там, где у того прилагательное, – чтобы ощутить его ритм своими костями, почувствовать, как создается музыка); причудливая череда виньеток, основанных на игре слов, омонимах и заменах одной буквы в словах: эль/ель, похоть/погодь, душа/руша, родись/годись; и стремительные выбросы автоматического письма, чтобы очистить себе мозги всякий раз, когда его заедало, как, например, случилось с четырьмя страницами каракуль, вдохновленных словом бедуин, что начинались так: Нет, я беду не жду, я не безумен. Я даже не сердит, но дайте мне возможность сбить вас с панталыку, и я дочиста обчищу вам карманы. Еще он написал одноактную пьесу, которую в отвращении сжег через неделю после завершения, и двадцать три стишка, отвратнее и паршивее которых не порождал ни единый обитатель Нового Света, – их он разорвал, дав себе слово никогда больше не писать никаких стихотворений. В основном он терпеть не мог того, что делал. В основном он считал себя глупым и бездарным, никогда и ничего он не добьется, но все равно упорствовал, ежедневно заставляя себя продолжать вопреки часто разочаровывающим результатам, он понимал, что не будет для него никакой надежды, если не продолжить заниматься этим и дальше: на то, чтобы стать тем писателем, каким он хотел стать, обязательно уйдут годы, больше лет, чем потребуется его телу для того, чтобы окончательно вырасти, – и стоило ему написать что-нибудь такое, что казалось слегка менее скверным, чем написанное прежде, он ощущал хоть какой-то успех, пусть даже следующая писанина оказывалась уродством, ибо правда заключалась в том, что выбора у него не было, ему суждено заниматься этим или умереть, поскольку каковы б ни были боренья его и неудовлетворенность мертвечиной, что часто возникала из него, сам акт ее творенья делал его живее, нежели все остальное, чем он когда-либо занимался, и когда слова начинали петь у него в ушах, и он садился за стол и брал ручку или опускал пальцы на клавиши своей машинки – ощущал себя голым, голым и разоблаченным перед большим миром, что налетал на него, и лучше этого не бывало ничего, ничто не могло сравниться с тем чувством – исчезать из себя и проникать в большой мир, гудевший в тех словах, какие гудели у него в голове.

Упрямый. Вот каким словом лучше всего можно было описать его в те годы – и с каждым годом все упрямее, все замкнутее в себе самом, он все менее был склонен подаваться, если кто-то или что-то в него толкалось. Фергусон отвердел – стал тверд в своем презрении к собственному отцу, тверд в отречениях, что продолжал налагать на себя и через много лет после смерти Арти Федермана, тверд в противлении предместному обществу, которое держало его в плену с самого начала его сознательной жизни. В нестерпимого сварливца, от какого люди разбегались, стоит ему войти в комнату, Фергусон не превратился лишь потому, что не искал стычек и, в общем и целом, держал мысли свои при себе. Большинство его соучеников видели в нем парня нормального – временами он бывал угрюм, немного себе на уме, но уж точно зуб ни на кого не точил и уж явно не зануда, поскольку Фергусон был против не всех людей, а лишь некоторых, и те, против кого он не был, ему скорее нравились, а к тем, кто ему нравился, он относился со сдержанным, но заботливым расположением, тех же, кого любил, любил он так, как любит собака, всеми до единой частями себя, никогда не судил их, никогда не осуждал, не думал о них ни единой дурной мысли, просто им поклонялся и внутренне ликовал в их присутствии, поскольку знал, что совершенно зависит от маленькой компании людей, которые его любят и кого ответно любит он, а без них он бы заблудился и потерялся, стал бы еще одним Ханком или Франком, кувыркающимся вниз по колодцу всепожирающего мусоросжигателя, чешуйкой пепла, плывущей по ночному небу.