становилось лучше, утверждала она, если он проглядывал ее работу перед тем, как она ее сдавала. Затем они собирались устроиться вместе на диване в гостиной пару часов и наверстывать домашние задания к завтрашним занятиям (у Фергусона – Фукидид, у Эми – Джон Стюарт Милль) и после этого, если будут в настроении, пройдутся по Бродвею до бара «Вест-Энд», где выпьют пиво-другое, может, поговорят с кем-нибудь из друзей, если кто-то там окажется, а как только насидятся в баре – вернутся в квартиру, провести очередную ночь в маленькой, но восхитительно удобной постели Эми.
Он так и не был вполне уверен, что произошло первым – лифт ли внезапно остановился или в нем свет погас, или же оба события случились одновременно: краткое миганье лампочек дневного света над головой и свирепый рывок кабины лифта вокруг него, шипенье, за которым последовал удар, удар, за которым раздалось шипенье, или удар и шипенье сразу вместе, но как бы ни случилось оно, случилось оно быстро, и за две секунды свет погас, а лифт перестал двигаться. Фергусон застрял где-то между шестым и седьмым этажами, и там он и останется на следующие тринадцать с половиной часов, один в темноте, и заняться больше нечем, только изучать мысли у себя в голове и надеяться, что свет дадут до того, как его подведет мочевой пузырь.
С самого начала он понимал, что не с ним одним беда, это беда всеобщая. Люди по всему зданию кричали: Авария! Авария! – и, насколько Фергусон мог определить, паники в их голосах не звучало, тон был, если уж на то пошло, возбужденный и радостный, по лифтовому колодцу взметался выплеск дикого хохота и эхом отзывался от стен кабины, нудный старый порядок утратил свой смысл, с неба свалилось нечто новое и неожиданное, по городу неслась черная комета, так давайте же устроим вечеринку и отпразднуем! Это хорошо, подумал Фергусон, и чем дольше длилось веселье, тем сильнее оно помогало ему не паниковать самому, поскольку если больше никто не боится, с чего тогда бояться ему? – хоть он и оказался в капкане металлической коробки и видит вокруг не больше наислепейшего слепца беззвездной зимней ночью на Северном полюсе, пусть даже у него такое ощущение, будто он заперт в гробу и может умереть от голода, так и не успев выкарабкаться наружу.
Минуты через две-три кое-кто из студентов посознательней принялся колотить в двери лифтов и спрашивать, нет ли кого внутри. Есть! – ответило несколько голосов, и Фергусон обнаружил, что он не один такой неудачник, кто завис в воздухе, что заняты вообще-то оба лифта, только другой ящик набит полудюжиной людей, а Фергусон в своем один, не просто в заключении, как и остальные, а в одиночном заключении, и когда он заорал свое имя и номер комнаты (1014Б), ему отозвался голос: Арчи! Бедный лох! На что Фергусон ответил: Тим! Сколько это еще продлится? Ответ Тима прозвучал не сильно обнадеживающе: Да черт его знает!
Делать было нечего. Придется сидеть там и пережидать, неуклюжий мистер Проруха, направлявшийся на квартиру к своей подруге, когда его вдруг превратили в Эксперимент Номер 001, и теперь он заключен в камеру сенсорной депривации, подвешенную в шести с половиной этажах над землей, Гарри Гудини Лиги плюща, Робинзон Крузо города Нью-Йорка и окрестной большой метрополии, и не будь так ужасно сидеть запечатанным в этой камере, где тьма такая, что хоть глаз выколи, он бы смеялся над собой и раскланивался, уж коли оказался комическим остолопом номер один на всем белом свете, космическим остолопом номер один.
Писать придется в штаны, решил он. Если и когда станет необходимо опустошить мочевой пузырь, ему придется вернуться к практикам самоорошения собственного раннего младенчества, а не затоплять пол, чтобы не оказаться – на следующие сколько бы там ни было часов – сидящим в луже холодной, разбрызганной мочи.
Сигарет нет и спичек нет тоже. Курение помогло бы скоротать время, а спички бы позволили ему время от времени что-нибудь видеть, не говоря уже о тлеющих кончиках сигарет всякий раз, когда делал затяжку, вот только чуть раньше тем же днем и сигареты, и спички у него закончились, и он собирался купить новую пачку по пути на ужин в Дом Спагетти Шнейдерман на Западной 111-й улице. Мечтать не вредно, чудак-человек.
Никак не знать, работают ли еще телефоны, но на всякий случай он снова позвал Тима, желая попросить своего сожителя связаться с Эми и рассказать ей о том, что с ним произошло, чтобы она не беспокоилась, когда он не появится в шесть, но Тима уже не было, и когда Фергусон позвал его на сей раз, ему никто не ответил. Улюлюканье и хохот за последние несколько минут стихли, толпы в коридорах почти все разошлись, и Тим, несомненно, поднялся курить дурь со своими друзьями-торчками на десятом этаже.
Так темно было, так оторвано от всего, настолько за пределами мира или того, что Фергусон миром всегда воображал, что ему постепенно получалось задаться вопросом, по-прежнему ли он находится в собственном теле.
Он подумал о наручных часах, которые родители ему подарили на шесть лет, о маленьких детских часах с гибким металлическим ремешком и цифрами на циферблате, что тлели в темноте. До чего уютнее ему было от этих зеленых светящихся цифр, когда лежал он в постели, пока сон не смежал ему веки и не утаскивал с собой в глубину, маленькие фосфоресцирующие компаньоны, что пропадали наутро, когда вставало солнце, друзьями они бывали ночью, а днем превращались просто в нарисованные числа, и теперь, когда часов он больше не носил, ему было интересно, что сталось с тем давним подарком на день рождения, и куда тот мог подеваться. Видеть больше нечего – да и никакого больше ощущения времени, никак не узнать, двадцать или тридцать минут провел он в лифте, или сорок, или час.
«Голуазы». Эти сигареты он собирался купить по пути вдоль по Бродвею, марка, какую они с Эми начали курить во время своей поездки во Францию летом, чрезмерно крепкие, буротабачные толстяки в голубых упаковках, не обернутых в целлофан, самые дешевые из всех французских сигарет, и просто закурить сейчас «Голуаз» в Америке – значит вернуться во дни и ночи, что они провели в том, ином мире, запахи грубого, сигароподобного дыма так отличались от светлотабачных запахов «Камелов», «Лаки» и «Честерфильдов», что одного клуба дыма, одного выдоха хватало на то, чтобы отправить их назад в chambre dix-huit их гостинички через дорогу от рынка, и вдруг мысли их снова пускались в путь по парижским улицам, а сами они вновь переживали счастье, какое тогда ощущали вместе, сигареты – как знак того счастья, новой и большей любви, что охватила их в тот месяц, проведенный за границей, и теперь могла выразить себя такими деяньями, как устройство встреч-сюрпризов с непристойными студенческими поэтами в подарок новейшему бойцу Батальона тошнотов Морнингсайт-Хайтс – благословенная Эми и ее талант к непредсказуемым жестам, ее молниеносные импровизации, ее изобретательное, щедрое сердце.
Фергусона подмывало поймать Леса на слове и принести какие-то свои работы в «Колумбия Ревю», но с тех пор прошло полтора месяца, а он по-прежнему не явился туда и не постучал. Не то чтоб он бы дал Лесу какие-то из своих недавних стихотворений, которые его сплошь разочаровали и не заслуживали публикации, а вот переводы, которые он начал делать в Париже к тому времени, стали уже более серьезным предприятием, и, вложив средства в несколько словарей, что помогли ему улучшить его менее чем совершенный французский («Le Petit Robert», «Le Petit Larousse Illustré» и незаменимый франко-английский «Гаррапс»), он больше не делал ошибок в прочтении строк и не допускал идиотских оплошностей, и постепенно его версии Аполлинера и Десноса начинали звучать как английские стихи, а не французские, пропущенные через лингвистическую мясорубку и изложенные по-франглийски, но и те еще были не совсем готовы, над ними следовало еще поработать, чтоб они зазвучали правильно, и ему не хотелось стучаться в двери, пока не будет уверен в каждом слове каждой строки тех лирических великолепий, которыми сам восхищался слишком глубоко, чтобы не отдать им все, что в нем было, вновь и вновь все, что было у него. Непонятно было, захочет ли журнал печатать переводы, но стоило попробовать и приложить старания к тому, чтобы это выяснить, поскольку к «Ревю» тянулись некоторые из самых интересных первокурсников, с кем он пока что познакомился, и, став его частью, Фергусон тем самым сможет объединить силы с такими поэтами и прозаиками, как Давид Циммер, Даниэль Квинн, Джим Фриман, Адам Волькер и Питер Аарон, – все они ходили с ним на разные занятия, и он за последние полтора месяца достаточно встречался не с одним, так с другим, чтобы понимать, насколько они разумны и начитанны, начинающие писатели, кому, казалось, хватит пороху продолжить то, чем они занимаются, и стать однажды настоящими поэтами и романистами, и не только были они сообразительными, яростно одаренными тошнотами-первокурами, но и каждый из них пережил Неделю ориентации абитуриентов, ни разу не напялив на себя шапочку.
Никаких стихов больше для Фергусона, по крайней мере – пока, и даже если приключение опять когда-нибудь в будущем начнется, покамест у него не было другого выбора, только считать себя поэтом в ремиссии. Болезнь, которую он подцепил в ранней юности, привела к двухлетней лихорадке, произведшей на свет почти сотню стихотворений, но затем Франси разбила в Вермонте машину, и стихи вдруг перестали приходить – по причинам, каких он по-прежнему не мог постичь, он с тех пор стал каким-то опасливым и боязливым, и новые стихи, что ему удавалось сочинять, были нехороши или недостаточно хороши, ни с какой стороны не были они хороши достаточно. Из тупика его вытаскивала проза журналистики, но какой-то части его по-прежнему не хватало медлительности поэтического труда, ощущения, как закапываешься в почву и чуешь вкус земли во рту, а потому он последовал совету Паунда юным поэтам и попробовал себя в переводе. Поначалу он считал это занятие чем-то не больше упражнения, лишь бы занять руки, такого рода деятельностью, что подарит ему радости сочинения поэзии, но без ее разочарований, а теперь, уже немного позанимавшись переводами, он понимал, что в них – намного больше, чем казалось. Если любишь стихотворение, которое переводишь, то разбирать его на части и потом складывать их снова вместе на своем языке – это акт преданности, способ служения мастеру, подарившему тебе нечто прекрасное, какое держишь в руках, и великий мастер Аполлинер и маленький мастер Деснос написали такие стихи, какие Фергусон считал прекрасными, дерзкими и поразительно изобретательными, каждое пропитано духом меланхолии и жизнелюбия одновременно, а это редкое сочетание, что иногда объединяло противоречивые порывы, воевавшие друг с другом у Фергусона в восемнадцатилетней душе, и потому он продолжал этим заниматься во всякий свободный миг, что мог для себя выкроить, переделывал, переобдумывал и переоттачивал свои переводы, пока не станут они для него настолько крепки, чтобы Фергусон отправился стучаться в ту дверь.