Он упорствовал весь ноябрь, декабрь и половину февраля, завершив вторую часть книги воспоминанием о неожиданном декабрьском визите его прародителей в квартиру на Западной Центрального парка в декабре, груженных громоздкими подарками: портативным киноэкраном, шестнадцатимиллиметровым кинопроектором и десятью яуфами короткометражек Лорела и Гарди, и эта часть по некоей непостижимой причине оказалась именно такой же длины, что и первая, семьдесят две страницы, а последний абзац читался так: Подумаешь, что проектор купили уже пользованный – он же работал. Подумаешь, что копии были исцарапанными, а звук порой, казалось, доносился как со дна ванны – эти фильмы можно было смотреть. И с фильмами этими у него появился целый новый набор слов, какими следовало овладеть: «обтюратор», к примеру, думать про который оказалось гораздо лучше, чем о слове «обугленный».
Потом Фергусон потерялся. Третья часть книги, которой прошедшие месяцы дали новое название, «Мусорки и гении», должна была исследовать различия между авторскими фильмами и коммерческими, в основном – разницу между Голливудом и всем остальным миром, – и Фергусон много думал о кинематографистах, выбранных им для описания, о трех голливудских мусорщиках, которые многого добились в создании хорошего коммерческого продукта в широком диапазоне жанров и стилей (Мервин Лерой, Джон Форд, Говард Гокс), и трех гениях из-за границы (Эйзенштейн, Жан Ренуар и Сатьяджит Рай), но, потратив две с половиной беспокойных недели на попытки занести свои мысли на бумагу, Фергусон понял, что тема, какую он освещает, не имеет ничего общего со всей остальной книгой, что пишет он другую книгу или другой очерк, и в его книге о мертвых отцах, упорных вдовах и сокрушенных маленьких мальчиках нет места для таких рассуждений. Его потрясло от осознания, до чего скверно он продумал свой проект, но теперь, благодаря силе этого поворота не туда, он ощущал, что знает, как устранить ущерб. Отложил в сторонку первые двадцать страниц «Мусорок и гениев» и вернулся к первой части, которую теперь разделил надвое: «Занятное междуцарствие», где охватывались дни после пожара и до Гиллиарда в Нью-Йорке, а заканчивалось все словами, какие его мать произнесла женщине, продававшей билеты в кинотеатре Верхнего Вест-Сайда: Не суйте нос, дама. Отдайте мне сдачу, и все, – и «Славные забвения», где все начиналось теперь с другой точки, когда Фергусон вошел в Гиллиард в свой первый школьный день, но заканчивалось по-прежнему телевидением и его первым фильмом Лорела и Гарди. К третьей же части он добавил несколько абзацев об отклике его матери на двух придурков и чуть более тщательно разобрал шутку с ежедневными обязанностями, но глава по-прежнему заканчивалась словом обугленный. Затем он добавил четвертый раздел, «Ужин на балконе», который, как он теперь понимал, служил логичным завершением книги, эмоциональной сердцевиной, и как же мог он быть так слеп и так туп, чтобы не обратить внимания на ту сцену с его матерью в гостиной, думал поначалу не включать ее в книгу, когда на самом деле все в книге подводило к тому мгновению, и вот, за три утра в середине февраля, за три утра опустошения и до предела сосредоточенной работы, ощущая себя в словах, которые писал сейчас, живее, чем с любым другим пассажем своей книги, Фергусон накатал десять страниц, которые ему нужно было написать, – о том, как сломался и признался своей матери, о потопе слез, что вылился из них обоих, пока они сидели на ковре в гостиной, о мешанине безмолвного-Бога-отсутствия-Бога-анти-Бога и причине его скверных оценок в школе, и потом, после того как они вытерли слезы и вновь взяли себя в руки, конечно же! – они отправились в кино на угол Пятьдесят девятой улицы и Бродвея, где поели на балконе «горячих собак» и запили их выдохшейся, водянистой «колой», а мать его закурила еще один «Честерфильд», и они стали смотреть, как Дорис Дей поет одну из самых дурацких сочиненных песен на свете, «Que Sera, Sera», в Хичкоковой техниколорной версии «Человека, который слишком много знал».
От того, что Фергусон писал о себе больше полугода, какой потребовался на завершение его короткой 157-страничной книги, он вынужденно вступил с собой в новые отношения. Он ощущал более тесную связь с собственными чувствами – и в то же время был дальше от них, почти отъединен, безразличен, как будто во время сочинения книги парадоксально стал личностью и теплее, и холоднее одновременно: теплее из-за того, что раскрыл собственное нутро и выставил его напоказ всему миру, холоднее – оттого, что теперь мог смотреть на это нутро так, словно оно принадлежало кому-то другому, чужаку, безымянному кому угодно, и хорошо ли для него было это новое взаимодействие с пишущим собой или плохо, лучше для него или хуже, сказать он не мог. Знал он только, что писание книги его измотало, и он вовсе не был уверен, достанет ли ему когда-либо мужества писать о себе еще. О кино – да, быть может, о чем-нибудь другом тоже когда-нибудь, но автобиография слишком утомляет, необходимость быть одновременно и теплым, и холодным – слишком трудна, и вот теперь, когда он вновь открыл собственную мать такой, какой она была еще тогда, он вдруг поймал себя на том, что скучает по ней такой, какая она сейчас, скучает и по ней, и по Гилу, и раз «Геральд Трибюн» теперь на грани краха, он надеялся, что скоро они приедут навестить его в Париж, поскольку, хоть Фергусон теперь и почти мужчина, многое в нем по-прежнему оставалось детским, а из-за того, что он прожил внутри своего детства последние полгода, выбраться оттуда ему оказалось нелегко.
В тот день он спустился на свою четверговую образовательную сессию с Вивиан, неся нескрепленные страницы «Как Лорел и Гарди спасли мне жизнь», а не свой экземпляр «Гамлета». «Гамлету» придется подождать, решил Фергусон. Гамлету, кто только и делал, что ждал, придется подождать еще немного, потому что теперь, когда книга окончена, Фергусону отчаянно хотелось, чтобы ее кто-нибудь прочел, поскольку сам он неспособен был судить о том, что написал, и понятия не имел, получилась у него настоящая книга или неудачная, сад, полный фиалок и роз, или же грузовик навоза. Гил остался по другую сторону океана, а потому Вивиан – наилучший вариант, неизбежный выбор, и Фергусон знал, что может ей доверять – она прочтет его работу честно и беспристрастно, поскольку уже доказала, что отлично все воспринимает, всегда скрупулезно подготовлена к их семинарам дважды в неделю и невероятно проницательна, ей есть сказать тысячу разных вещей о трудах, что они изучали вместе (пристальное чтение, метод explication de texte[70] для некоторых ключевых пассажей, как это показала глава о шраме Одиссея в «Мимесисе» Ауэрбаха), но также и вокруг этих произведений, и за ними – общественные и политические условия в древнем Риме, например, ссылка Овидия, изгнание Данте или откровение о том, что Августин был родом из Северной Африки, а стало быть – черный или смуглый, постоянный приток справочников, учебников по истории и критических работ, взятых из ближайшей Американской библиотеки и Библиотеки Британского консульства, что чуть подальше, и Фергусона и впечатляло, и развлекало, что в высшей степени mondaine[71] и зачастую легкомысленная мадам Шрайбер (как же смеялась она на вечеринках, как ревела хохотом от непристойных шуточек) в то же время была упорным исследователем и интеллектуалом, выпускницей Свартмора с отличием, доктором философии по истории искусства – степень, полученная ею в том, что она насмешливо звала Сорной Бонной в Париже (диссертация по Шардену – ее первый подход к материалу, который со временем станет ее книгой), – и ясным и гладким стилистом (Фергусон читал отрывки ее книги), а помимо наставления его в том, как читать литературные произведения из списка Гила и думать о них, она взяла на себя обязанность еще и обучать Фергусона, как смотреть на произведения искусства и думать о них, когда ходила с Фергусоном по субботам в Лувр, «Musée de l’Art Moderne», «Jeu de Paume» или «Galerie Maeght», и хотя Фергусон по-прежнему терялся в догадках, с чего она охотно тратит столько времени на его образование, он понимал, что ум его неуклонно крепнет благодаря ей, но почему, спрашивал, бывало, он, почему вы все это для меня делаете, и загадочная Вив всегда улыбалась и отвечала: Потому что мне увлекательно, Арчи. Потому что я столькому учусь.
К тому времени, как Фергусон спустился в тот день в середине февраля с рукописью, он прожил в Париже уже четыре месяца, и они с Вивиан Шрайбер стали друзьями, добрыми друзьями и, быть может (иногда думал Фергусон), даже чуточку влюбленными друг в дружку, ну или, по крайней мере, он был влюблен в нее, а она всякий раз выказывала ему исключительно теплейшую, самую что ни есть заговорщицкую нежность, и когда он постучался в дверь ее кабинета перед их встречей в половине третьего, не стал дожидаться, когда она пригласит его войти, поскольку теперь им это больше незачем, – нужно было лишь постучать в дверь, чтобы дать ей понять, что он пришел, а затем войти, и вот он вошел и увидел, что она сидит на своем обычном месте в черном кожаном кресле, надев очки для чтения, а между вторым и третьим пальцами ее левой руки зажата горящая «Мальборо» (прожив во Франции двадцать один год, она все так же курила американские сигареты), а в правой руке – экземпляр «Гамлета» в бумажной обложке, текст раскрыт где-то на середине книги, и, как обычно, портрет его самого на стене сразу же за ее затылком, «Арчи», фотография, сделанная его матерью больше десяти лет назад, которая, как он внезапно понял, должна быть на обложке его книги, если кто-либо когда-нибудь пожелает ее напечатать (удачи!), и когда Вивиан оторвалась от книги и улыбнулась Фергусону, тот прошел к ней по комнате, не произнося ни слова, и возложил рукопись к ее ногам.
Все готово? – спросила она.
Все готово, ответил он.