vous m’en demandez trop (спросите что-нибудь полегче) в английский омоним ошеломительной вульгарности: вы в манде-манде трое.
Манды, однако, не шли у него из головы, равно как и херы, вместе с воображаемыми и припоминаемыми телами голых женщин и мужчин как из настоящего, так и из прошлого, ибо как только вечером садилось солнце и город темнел, бодрящее уединение его дневного режима зачастую рушилось в некое ночное одиночество, от какого перехватывало дух. Первые месяцы оказались для него труднее всего, начальный период, когда его знакомили со многими людьми, но никто ему особенно не нравился, никто не нравился даже на одну миллионную долю того, как ему нравилась Вивиан, и он потрошил те пустые, поздние, ночные часы в своей маленькой удушливой комнатке, занимаясь чем-то, что его отвлекало от одиночества: читал (почти невозможно), слушал классическую музыку из своего карманного транзисторного приемника (несколько возможнее, но никогда не дольше двадцати или тридцати минут за раз), принимался за вторую смену работы над своей книгой (трудно, порой продуктивно, порой бесполезно), ходил на десятичасовые сеансы в кинотеатры за бульваром Сен-Мишель и вокруг него (преимущественно приятно, даже если фильмы были не очень хороши, но затем в половине первого он возвращался к себе в комнату, а там его вновь поджидало одиночество), бродил по улицам Ле-Аль в поисках проститутки, если проблема манды-и-хера с ревом вырывалась из-под контроля (ажиотаж в паху, пока шел мимо бесчисленных шлюх на тротуаре, временное облегчение, но секс был отрывист и уныл, безликие поебки, не имеющие никакой ценности, что неизбежно наполняли его мучительными воспоминаниями о Джулии, когда он издалека возвращался в темноте домой, а с его содержанием всего лишь в восемьдесят долларов в неделю от матери и Гила, такие десяти- и двадцатидолларовые загулы приходилось сводить к минимуму). Последним решением был алкоголь, который мог входить в состав и других решений, – пить и читать, пить и слушать музыку, пить, вернувшись из кино или от очередной грустноглазой бляди, – единственное решение, решавшее всё, когда бы одиночество ни становилось для него чрезмерной обузой. Поклявшись больше не притрагиваться к скотчу после очередной из слишком многих отключек в Нью-Йорке, Фергусон перешел на красное вино – предпочитаемое лекарство, и с литром vin ordinaire, продававшимся за какой-нибудь жалкий франк в какой-нибудь épicerie по соседству, близко от мест его обеденной кормежки (двадцать центов за голую бутылку без этикетки в бакалеях, разбросанных по всему шестому округу), у Фергусона в комнате всегда бывало припасено одна-две таких бутылки, и когда б ни выходил он на улицу или оставался в тот или иной вечер дома, красное вино за один франк становилось действенным бальзамом, чтобы нагнать на него дремоту и следующий за нею нырок в сон, хотя те мерзкие, безымянные марки и могли дурно воздействовать на его организм, и он, проснувшись поутру, частенько оказывался в бореньях с поносом или с ватной, раскалывающейся головой.
В среднем ужинал он наедине с Вивиан в квартире раз или два в неделю, традиционным харчем для холодов, вроде pot au feu, cassoulet и boeuf bourguignon, приготовленные и подаваемые Селестиной, у которой в Париже не было ни мужа, ни родни, и она всегда могла лишний раз выйти на работу, если требовалось, настолько вкусные трапезы, что вечно голодный Фергусон редко мог устоять от добавки главного блюда или даже двух, и вот именно во время тех спокойных ужинов один на один они с Вивиан подружились или же укрепили дружбу, что существовала между ними с самого начала, оба делились историями из своей жизни, и многое из того, что он теперь узнал, оказалось совершенно неожиданным: родилась и выросла она в бруклинском районе Флетбуш, к примеру, в той же части города, где жил первоначальный Арчи, еврейка, несмотря на то, что происходила из семейства по фамилии Грант (что подвигло Фергусона рассказать ей историю о том, как в одночасье его дедушка из Резникова стал Рокфеллером, а затем и Фергусоном), дочь врача и учительницы пятого класса, на четыре года младше своего блестящего брата-ученого Дугласа, доброго друга Гила на войне, а затем, еще не успела она закончить и среднюю школу, – поездка во Францию в 1939-м в пятнадцать лет, навестить дальних родственников в Лионе, где она и познакомилась с Жаном-Пьером Шрайбером, еще более дальним родственником, быть может, четверо- или пятиюродным братом, и хоть тот и отпраздновал совсем недавно свое тридцатипятилетие, то есть оказался на добрых двадцать лет ее старше, что-то случилось, сказала Вивиан, между ними вспыхнула искра, и она отдалась Жану-Пьеру, он – вдовец, заправляющий важной французской экспортной компанией, а она – всего лишь ученица предвыпускного класса средней школы Эразмуса в Бруклине, связь, что, несомненно, поражала посторонних своей легкой извращенностью, но такой она никогда не казалась самой Вивиан, она расценивала себя как взрослую, несмотря на молодость, и потом, когда немцы вторглись в Польшу в сентябре, у них уже не было ни малейшей возможности снова увидеться, пока не кончилась война, но Жан-Пьер был в безопасности в Лозанне, и за те пять дет, какие потребовались Вивиан, чтобы закончить среднюю школу и выпуститься из колледжа, они с Жаном-Пьером обменялись двумястами сорока четырьмя письмами и уже дали обет жениться друг на дружке к тому времени, как Гилу удалось подергать за нужные ниточки, что позволили ей проникнуть во Францию сразу после того, как в августе 1944-го Париж освободили.
Приятно было слушать истории Вивиан, поскольку ей, казалось, так нравится их рассказывать, пусть даже, вероятно, это и было некоторым извращением – чтобы тридцатипятилетний мужчина влюбился в пятнадцатилетнюю девочку, но Фергусон не мог не отметить, что и ему было всего пятнадцать, когда он впервые съездил во Францию, где посредством таких же семейных связей познакомился с Вивиан Шрайбер, женщиной, которая была его старше не на двадцать лет, а на все двадцать три, однако к чему считать годы, если уже установлено, что один человек более чем вдвое младше другого, и те одинокие первые месяцы в Париже Фергусон активно вожделел Вивиан и надеялся, что они рано или поздно окажутся вместе в постели, ибо поскольку ее любовная жизнь и брак не ограничивались соображениями возраста, можно было вволю задаваться вопросом, не пожелает ли она поэкспериментировать в противоположном направлении – с ним: быть на сей раз старшей, а он бы занял ее предыдущее место молодого участника того, что неизбежно окажется пьянящей авантюрой эротического извращения. Как ни крути, он считал ее красивой, по сравнению с ним она стара, но не чрезмерно – в общем раскладе, эта женщина по-прежнему мерцала чувственностью и манила, и в уме у него не было никаких сомнений в том, что и она считала его привлекательным, потому что часто замечала, какой он красавец, как потрясающе выглядит, когда они выходят из квартиры и отправляются куда-нибудь ужинать, и вдруг это и стало истинной и тайной причиной, почему она позвала его с собою жить – потому что грезила о его теле и ей хотелось ластиться к его юной плоти. Это объяснило бы ее иначе непонятную к нему щедрость, отсутствие квартплаты и бесплатный стол, бесплатные учебные семинары, одежду, какую она ему купила в их первом торговом налете на «Le Bon Marché» в ноябре, все эти дорогие рубашки, ботинки и свитеры, на какие она раскошелилась в тот день, три пары вельветовых брюк с защипами, спортивный пиджак с двумя разрезами сзади, зимнюю куртку и красный шерстяной шарф, французскую одежду высшей марки, модную, какую носил он с таким наслаждением, и вот с чего бы ей все это для него делать, если она его не вожделеет точно так же лихорадочно, как он вожделеет ее? Секс-игрушка. Вот как это называется, и да, он бы с удовольствием стал ее секс-игрушкой, если это она для него задумала, но даже пусть она часто поглядывала на него так, будто именно это и задумала (глубокомысленные взгляды, направленные ему на лицо, глаза тщательно всматривались в его малейшие жесты), не ему полагалось действовать – как младший, он не имел права совершить первый ход, это Вивиан следовало первой к нему потянуться, но сколько б ни желал он, чтоб она привлекла его в объятья и поцеловала в губы или даже протянула руку и дотронулась до его лица кончиками пальцев, этого она так никогда и не проделала.
Видел он ее почти каждый день, но подробности ее частной жизни оставались для него тайной за семью печатями. Есть ли у нее любовник, спрашивал себя Фергусон, или несколько любовников, или череда любовников, или вообще никакого нет? Служат ли ее внезапные уходы в десять часов с их ужинов наедине доказательством того, что она отправляется на свидание в постель какого-нибудь мужчины где-то в городе или же просто уходит где-нибудь выпить на сон грядущий с друзьями? А что насчет ее отлучек по выходным время от времени, в среднем – раз-другой в месяц, главным образом – в Амстердам, говорила она, где, казалось, вполне возможно, что ее может дожидаться какой-нибудь мужчина, но, опять-таки, теперь, раз ее книга о Шардене вышла, вероятно, она ищет, о чем бы еще ей написать, и выбрала Рембрандта, или Вермеера, или еще какого-нибудь голландского живописца, чьи работы можно отыскать лишь в Голландии. Вопросы без ответов, а поскольку Вивиан свободно говорила с ним о своем прошлом, а о настоящем даже не заикалась, по крайней мере – о своих личных делах настоящего, единственная душа, с которой Фергусон ощущал хоть какую-то связь во всем Париже, единственный человек, кого он любил, была ему еще и совершенно незнакомой.
Один-два уединенных ужина в неделю в квартире, два-три ужина в неделю в ресторанах, почти всегда – с кем-то еще, с друзьями Вивиан, с ее ордой давних парижских друзей из различных, но зачастую пересекающихся миров искусства и литературы, с художниками и скульпторами, преподавателями истории искусства, поэтами, писавшими об искусстве, галеристами и их женами, все они успешно сделали свои карьеры, а это означало, что Фергусон всегда оказывался самым младшим за столом, и многие подозревали, что он – секс-игрушка Вивиан, осознал он, пусть подозрения их и были неверны, и хотя Вивиан постоянно представляла его как пасынка