4321 — страница 154 из 199

Только это он и писал всю первую половину весны – письма, аэрограммы и открытки в Америку, – да еще неуклонно росла стопка одно- и двухстраничных изложений фильмов и скорописных рассуждений о них. Трудясь над последними редактурами своей книги, он также думал об очерках и статьях, которые ему хотелось написать потом, а вот теперь осознал, что мысли эти подпитывались топливом адреналина, гнавшего его поскорее закончить книгу, и как только дело оказалось сделано, адреналин куда-то пропал, и мозгам его настал капут. Требовалась небольшая пауза, прежде чем он заведется снова, и, следовательно, все первые недели весны он довольствовался тем, что заносил свои мысли в записную книжку карманного формата, которую носил с собой на все прогулки, набрасывал возможные доводы и контраргументы на различные темы, пока сидел за столом у себя в комнате, и придумывал все больше примеров для материала, какой хотел написать о детях в кино, об изображении детства в кино – от обжигающих ударов розги, какие Базиль Ратбон наносил по крупу Фредди Бартоломью в «Давиде Копперфильде», до Пегги Анн Гарнер, входящей в цирюльню забрать бритвенную кружку своего покойного отца в «Растет в Бруклине дерево», от жесткого шлепка по голове Жана-Пьера Лео в «400 ударах» до Апу и его сестры, которые сперва сидят на поле тростника и смотрят, как мимо проносится поезд, а затем устраиваются в дупле дерева, покуда на них хлещет дождь, в «Песни дороги», единственный прекраснейший и сокрушительный образ детей, какой Фергусону когда-либо попадался в кино, образ до того наглядный и плотный от смыслов, что ему приходилось сдерживаться, чтобы не плакать всякий раз при мысли о нем, но тот очерк, да и все прочие, покамест никуда не двигался: Фергусон был настолько вымотан работой над своей ничтожной книжонкой, что ему едва хватало энергии не терять ход мысли двадцать или тридцать секунд подряд, не забывая первую мысль до того времени, как к нему приходила третья.

Несмотря на собственную шутку о том, что не уверен, сможет ли когда-нибудь прочесть еще хоть одну книжку, Фергусон той весной прочел много книг – больше, чем читал прежде в любой период своей жизни, и его занятия с Вивиан продвигались ходко, он чувствовал, что все больше и больше вовлекается в то, что они делают вместе, все больше погружается в это, поскольку сама Вивиан казалась более уверенной, в своей роли учителя ей становилось уютнее. Поэтому одну за другой они бодро освоили еще шесть пьес Шекспира – вместе с пьесами Расина, Мольера и Кальдерона де ла Барки, затем принялись за очерки Монтеня, а Вивиан познакомила его со словом паратаксис, они обсуждали мощь и скорость прозы, исследовали ум человека, который открыл, проявил или изобрел то, что Вивиан называла современным разумом, а затем настали три сплошных недели с Рыцарем Печального Образа, который с Фергусоном в девятнадцать лет сделал то же самое, что Лорел и Гарди – с ним в детстве, то есть завоевал его сердце всеобъемлющей любовью к воображаемому существу, этот кулема-провидец-безумец начала семнадцатого века, кто, как и киношные клоуны, о ком Фергусон написал у себя в книжке, никогда не сдавался: «…и уже много дней, как я, спотыкаясь и падая, то срываясь, то вновь подымаясь, помогаю вдовицам, охраняю дев и оказываю покровительство замужним, сирым и малолетним, то есть занимаюсь тем, чем свойственно и сродно заниматься странствующему рыцарю, и замысел свой я уже более чем наполовину претворил в жизнь»[99].

Книги из списка Гила – но и книги про кино, история и антологии как на английском, так и на французском, очерки и полемические статьи Андре Базена, Лотты Айснер, а также режиссеров «новой волны», пока они не начали снимать свое кино, первые статьи о Годаре, Трюффо и Шаброле, он перечитывал две книги Эйзенштейна, рассуждения Паркера Тайлера, Манни Фарбера и Джемса Эйджи, исследования и рассуждения старых мэтров – Зигфрида Кракауэра, Рудольфа Арнгейма и Белы Балаша, все номера «Cahiers du Cinéma» от корки до корки, сидел в Библиотеке Британского совета, читая «Сайт-энд-Саунд», дожидался своих подписных экземпляров «Филм Калчер» и «Филм Коммент» из Нью-Йорка, а затем, после утреннего чтения с половины девятого до двенадцати, – дневные походы в «Синематеку» прямо за рекой, всего франк на билет по его старому студенческому билету из Риверсайдской академии, на который контролер даже взгляда не бросал, чтобы убедиться, действителен ли он, в первый, крупнейший и лучший киноархив где бы то ним было в мире, основанный толстым маньяком, похожим на Дон-Кихота, Анри Ланглуа, киношником всех киношников, и до чего ж любопытно было смотреть редкие британские фильмы со шведскими субтитрами или немое кино безо всякого музыкального аккомпанемента, но таков был закон Ланглуа – без музыки, и хотя Фергусону потребовалось какое-то время, чтобы привыкнуть к полностью безмолвному экрану и залу без всяких звуков в нем, кроме кашля и чиханья публики да время от времени потрескивания кинопроектора, он постепенно начал ценить силу этого безмолвия, ибо часто случалось так, что он слышал что-то, смотря эти фильмы, как хлопает дверца машины, или на стол ставят стакан воды, или на поле боя взрывается бомба, немота немого кино, казалось, вызывала лихорадку слуховых галлюцинаций, а это что-то говорило о человеческом восприятии, предполагал он, и о том, как люди переживают всякое, если они эмоционально втянуты в это переживание, а когда не ходил в «Синематеку» – отправлялся в «La Pagode», «Le Champollion» или какой-нибудь кинотеатр на рю Месье-ле-Пранс или на бульвар Сен-Мишель, или за него, возле рю дез Эколь, а еще самым полезным для углубления его образования оказалось нечаянное открытие «Action Lafayette», «Action République» и «Action Christine», троицы кинотеатров «Аксьон», где показывали только старые голливудские фильмы, черно-белую студийную продукцию былой Америки, которую лишь немногие американцы теперь сами помнили, комедии, полицейские детективы, драмы эпохи Великой депрессии, картины про бокс и про войну тридцатых годов, сороковых и начала пятидесятых, которые тогда выпускали тысячами, и настолько богаты были возможности, какие ему предлагались, что знание Фергусоном американского кино после переезда в Париж значительно расширилось – точно так же, как в театре «Талия» и Музее современного искусства в Нью-Йорке родилась его любовь к французским фильмам.

Меж тем его преследовал Флеминг – Флемингу отчаянно хотелось извиниться, Флеминг из кожи вон лез, чтобы как-то загладить тот вечер с деньгами и слезами, и много дней после того вечера он звонил на квартиру Вивиан по крайней мере раз в день, чтобы поговорить с Фергусоном, но когда Селестина подсовывала записки под дверь Фергусоновой комнаты, тот их рвал и не перезванивал. Две недели сплошь не отвеченных звонков – и затем звонки прекратились, начались письма и записки. Прошу тебя, Арчи, позволь мне тебе доказать, что я не такой, как ты обо мне думаешь. Прошу тебя, Арчи, позволь мне быть твоим другом. Пожалуйста, Арчи, я познакомился с таким количеством интересных студентов здесь, в Париже, и мне бы очень хотелось тебе их представить, чтобы ты начал заводить друзей среди своих ровесников. Три недели подряд, когда в неделю приходило два или три письма, все оставались неотвеченными, все порваны и выброшены, а потом наконец прекратились и письма. Фергусон молился, чтобы на этом все и закончилось, но всегда оставалась возможность того, что он встретится с Флемингом еще на каком-нибудь ужине или случайно столкнется с ним на улице, а потому история официально не завершится, покуда Флеминг не уедет обратно в Америку в августе, до которого оставалось еще несколько месяцев.

Ночи продолжали быть тяжкими: никакого постельного партнера, даже поцеловать некого, никакого секса, чтобы этот кто-то вытащил Фергусона из этой его изоляции, но уж лучше оставаться одному, и никто не будет его трогать, чем его будет трогать кто-нибудь вроде Флеминга, говорил он себе, даже если это не Флеминг виноват в том, кто он, а после этого Фергусон выключал свет, опускал голову на подушку и лежал в темноте и вспоминал.


Прилежная и действенная PTT, выполнявшая во Франции ту же работу, какая в Америке делилась между тремя службами (Почтовой службой США, «Вестерн Юнион» и «Ма Белл»), следила за тем, чтобы почта доставлялась дважды в день, один раз – утром, а другой раз – днем, и, поскольку адрес Фергусона совпадал с адресом Вивиан, его письма и бандероли первоначально приземлялись в квартире внизу. Как только их доставляли, добрая Селестина относила их наверх, письма подсовывала под дверь Фергусоновой комнаты или стучалась к нему и вручала то, что в эту узкую щель не проходило: его американские журналы о кино, к примеру, или те книги, что время от времени ему слали Гил и Эми. В десять минут десятого утром одиннадцатого апреля, когда Фергусон сидел у себя и читал «Жизнь есть сон» (La Vida es Sueño) Кальдерона де ла Барки, он услышал знакомую легкую поступь Селестины по лестнице, затем скрип половиц в коридоре, когда она подходила к его комнате, и миг спустя на полу всего в нескольких дюймах от его ног лежал узкий белый конверт. Британская марка. Деловой конверт с отпечатанным обратным адресом в верхнем правом углу, гласивший: «Книги Ио». Полностью ожидая скверных новостей, Фергусон нагнулся, подобрал с пола письмо, а затем медлил распечатывать конверт шесть или семь минут – достаточно долго, чтобы уже начать себя спрашивать, с чего ему так бояться того, в неважности чего сам себя уже давно убедил.

Еще тридцать или сорок секунд понадобилось ему, чтобы понять: скверные новости, каких он ожидал, на самом деле – новости хорошие, за аванс от авторского гонорара в размере четырехсот фунтов «Ио» с воодушевлением намерено опубликовать «Как Лорел и Гарди спасли мне жизнь» где-то в марте или апреле будущего года, – но даже утвердительный ответ Обри Гулля не мог убедить его, что кто-либо действительно захочет принять его книгу, поэтому Фергусон измыслил историю, какая могла бы объяснить это письмо, безмолвно обвинив Вивиан в том, что она раскошелилась на эту публикацию сама, несомненно, это она подкупила Гулля в одной из зловещих закулисных сделок, что включали в себя выписывание еще одного чека на много тысяч фунтов, чтобы заплатить за новые книги «Ио» в будущем. Ни разу с тех пор, как приехал в Париж, не сердился он на Вивиан, ни разу не говорил ей ни единого жесткого слова или не подозревал ее ни в чем таком, что выдавало бы в ней кого-нибудь, кроме женщины честной и доброй, но тут доброта ее зашла слишком уж далеко, сказал он себе, это – превращение доброты в некий извод унижения, а поверх всего прочего это глубоко и отвратительно бесчестно.