4321 — страница 168 из 199

нчательном черновике, отчего его вторая книга длиной в повесть оказалась слегка короче первой, и когда она еще больше упарилась в восковках издательства «Штуковина», набранных через один интервал, текст свелся к пятидесяти четырем страницам, к четному их числу, которое избавило Фергусона от обременительной обязанности сочинять о себе еще одну автобиографическую заметку.


Ему нравилось жить в своей квартирке на взятку за молчание, и все свое первое лето в 1966 году, пока Джоанна трудилась над перепечаткой «Путешествий Муллигана», а Фергусон с по́том выдавливал из себя страницы «Алой тетради», он продолжал думать о десяти тысячах долларов и о том, как лукаво и уклончиво его дед объяснил «подарок» своей дочери Розе: позвонил ей домой на следующий же день – в тот же день, когда Фергусон впервые повстречал Билли и Джоанну Блесков, – и сказал ей, что учредил собственный неофициальный эквивалент Фонда Рокфеллера, т. е. Фонд Адлера по Пропаганде Искусств, и только что присудил награду в десять тысяч долларов своему внуку, дабы поощрить его развитие как писателя. Какая колоссальная куча херни, подумал Фергусон, и все-таки до чего интересно, что человек, до слез пристыженный и выписавший чек, чтобы как-то замазать свою вину, на следующий же день изловчился повернуться и начать похваляться тем, что сделал. Чокнутый, глупый старик, но когда Фергусон в следующий понедельник поговорил из Принстона с матерью, ему пришлось сдерживаться, чтоб не расхохотаться, когда она передала слова отца, невероятная туфта всего этого, показуха самовосхвалений его несравненной щедрости, и когда мать сказала: Только подумай, Арчи, – сначала Стипендия Уолта Уитмена, а теперь этот поразительный подарок от дедушки, – Фергусон ответил: Я знаю, знаю, я самый везучий человек на земле, сознательно повторив слова, которые на «Стадионе Янки» произнес Лу Гериг после того, как выяснилось, что он умирает от болезни, которую впоследствии назовут его именем. Ловко устроился, сказала мать Фергусона. Да, вот именно, ловко устроился, до чего шикарен и прекрасен этот мир, если не остановишься и слишком пристально не вглядишься в него.


Матрас на полу, письменный стол и стул, найденные на ближайшем тротуаре и втащенные в комнату с помощью Билли, какие-то кастрюльки и сковородки, купленные за никели и даймы в местной лавке «Миссии доброй воли», простыни, полотенца и постель, пожертвованные матерью и Даном как подарки на новоселье, и вторая пишущая машинка, подержанная, купленная в лавке пишущих машинок Ознера на Амстердам-авеню, чтобы не таскать машинку из Принстона в Нью-Йорк, а потом обратно в Принстон каждые пятницу и воскресенье, «Олимпию», изготовленную в Западной Германии году в 1960-м, ход у нее был еще глаже и точнее, чем у его надежной, глубоко любимой «Смит-Короны». Частые ужины с Блесками, частые ужины с Эми и Лютером, время от времени – встречи с Роном Пирсоном и его женой Пег, а также сольные экспедиции с ранними ужинами в «Стойке идеальных обедов» на Восточной Восемьдесят шестой улице, в едальне с вывеской над дверью, гласившей «ПОДАЕМ НЕМЕЦКУЮ ЕДУ С 1932 ГОДА» (значимая дата, устанавливавшая отсутствие какой бы то ни было связи с тем, что произошло в Германии на следующий год), и как же любил Фергусон уминать эти плотные блюда, от которых ком в желудке, Königsberger Klopse[105] и венские шницели, и слушать, как крупная, мускулистая официантка за стойкой орет в кухню со своим густым акцентом: Атин шнитцел! – что неизменно вызывало в его памяти покойного отца Дана и Гила, того другого чокнутого деда в их племени, вздорного, сбрендившего Опу Джима и Эми. Самому везучему человеку на земле также в то лето посчастливилось познакомиться с Мэри Доногью, двадцатиоднолетней младшей сестрой Джоанны, которая те месяцы проводила с Блесками и работала в конторе, после чего намеревалась вернуться в Анн-Арбор и последний год доучиваться там, а поскольку пухлая, общительная, повернутая на сексе Мэри прониклась к Фергусону чувствами, то часто и приходила к нему в квартиру по ночам и забиралась в его постель, что помогало уменьшить томление, которое он до сих пор испытывал по Эви, и отвлечься от мыслей о том, какую пакость он с нею сотворил, прекратив общение и даже не попрощавшись как следует. Мягкая и изобильная плоть Мэри – в ней хорошо утонуть и забыть себя, сбросить бремя бытия собой – и секс были хороши, потому что оказались простыми и преходящими, секс без привязок, без заблуждений, без надежды на что-то более длительное, чем было на самом деле.

Первоначальный план Фергусона заключался в том, чтобы вломиться и решить задачу Эми-Лютера самостоятельно, у них за спинами – так, как Ной поступил с его рукописью, – позвонить матери, рассказать ей, что происходит, и спросить у нее, как, по ее мнению, на это известие откликнется Дан. Затем он пересмотрел свой подход и пришел к заключению, что у него нет права обманывать свою сводную сестру или действовать без ее согласия, поэтому однажды вечером в середине июня, когда Фергусон, Бонд и Шнейдерман сидели в «Вест-Энде», вдыхая и всасывая еще по кругу сигарет и пива, сын Розы спросил у падчерицы Розы, позволит ли она ему поговорить с его матерью от ее имени, чтобы покончить с этой чепухой. Не успела Эми ответить, Лютер подался вперед и сказал: Спасибо, Арчи, – а мгновение спустя Эми произнесла более-менее то же самое: Спасибо, Арч.

Фергусон позвонил матери на следующее утро, и когда сообщил ей, зачем звонит, мать рассмеялась.

Мы об этом уже знаем, ответила она.

Знаете? Как такое может быть?

От Ваксманов. А также от Джима.

От Джима?

Да, от Джима.

А как Джим к этому относится?

Ему все равно. Вернее, не все равно, поскольку Лютер ему очень нравится.

А что же Дан?

Сперва был немного шокирован, я бы сказала. Но, думаю, сейчас уже оправился. То есть Эми и Лютер же не собираются жениться, правда?

Понятия не имею.

С женитьбой может выйти туго. Туго для них обоих, это трудный, трудный путь, если они когда-либо решат на него вступить, но еще и трудно для родителей Лютера, которые для начала отнюдь не в восторге от этого маленького романа.

Ты разговаривала с Бондами?

Нет, но Эдна Ваксман говорит, что Бондов их сын тревожит. Они считают, что он слишком много якшается с белыми, что он утратил ощущение собственной черноты. Сначала Ньюаркская академия, теперь вот Брандейс, и вечно он чей-нибудь любимчик, любимчик у белых. Слишком мягкий и уступчивый, говорят, марку не держит, и все-таки в то же самое время они им так гордятся и так благодарны Ваксманам за то, что те их выручают. Сложный это мир, правда, Арчи?

А ты сама ко всему этому как относишься?

Я-то по-прежнему непредвзята. Не узнаю, что́ обо всем этом думаю, пока мне не выпадет случая познакомиться с Лютером. Передай Эми, чтобы мне позвонила, ладно?

Передам. И не беспокойся. Лютер – хороший парень, и скажи Эдне Ваксман, чтобы передала Бондам, чтоб те тоже не волновались. Их сын марку все-таки держит. Просто некрупную, только и всего. Правильного размера у него марка, я бы сказал, она ему идет.

Один месяц и одну неделю спустя Фергусон, Мэри Доногью, Эми и Лютер ехали на север в старом «понтиаке» – направлялись на ферму в южном Вермонте, где лето проводил Говард Мелк, и в ту же самую пятницу в другой машине мать Фергусона и отец Эми вместе с тетей и сводным дядей Фергусона направлялись к Вильямстауну, Массачусетс, где на следующий вечер к ним присоединятся пятеро студентов, чтобы посмотреть, как Ной выступает в роли Лаки в спектакле «В ожидании Годо». Свиньи, коровы и куры, вонь навоза в сарае, ветер шелестит по зеленым холмам и вихрится по долине внизу, а широкоплечий Говард топал рядом с четверкой из Нью-Йорка, пока все ходили и осматривали шестидесятиакровые просторы его тети и дяди на окраине Ньюфейна. Как же счастлив был Фергусон снова видеть своего дружка по колледжу, и до чего хорошо было, что у тети и дяди не оказалось ханжеских представлений о совместной студенческой ночевке (Говард настоял на своем и вынудил их согласиться – а не то…), и вот теперь, когда дело между Эми и ее отцом касательно Лютера благополучно разрешилось, до чего расслаблены все были в те выходные, вдали от жаркого цемента и клубящихся испарений Нью-Йорка, Эми скакала по лугу на гнедом жеребце, памятный образ, которым Фергусон будет дорожить потом еще много лет, но ничего не было памятнее спектакля в субботу вечером в Вильямстауне, всего в пятидесяти милях от фермы, той пьесы, что Фергусон прочел еще в старших классах, но никогда не видел поставленной на сцене, перечитал раньше на той неделе, чтобы подготовиться к постановке, но ничто, как выяснилось, не могло его подготовить к тому, что он увидел в тот вечер: Ной в парике длинных белых волос, свисавших из-под котелка, и с веревкой на шее, третируемый раб и переносчик тяжестей, паяц, немой клоун, который падает, шатается и спотыкается, до чего тонкая хореография у всех его шагов, шаркающие, сонные, внезапные рывки вперед и назад, на ходу засыпает, внезапный пинок в ногу Эстрагону, нежданные слезы, что текут у него по лицу, изломанный, жалкий танец, что исполняет он, когда ему приказывают танцевать, кнут и сумки поднять – сумки опустить вновь и вновь, табурет Поццо снова и снова складывается и раскладывается, казалось, это невероятно, что Ной на все это способен, и затем, в первом действии – знаменитая речь, речь про Штампа и Ватмана[106], речь про какакака, долгая диатриба псевдоученой чепухи без пунктуации, и Ной влетел в нее, как в трансе, что за невероятная демонстрация контроля дыхания и сложного речевого ритма, и господи-Иисусе, сказал себе Фергусон, господи-блядь-Иисусе, пока слова вылетали изо рта его двоюродного брата, а затем трое других на сцене скакнули на него, измолотили его и помяли ему шляпу, а Поццо опять взмахнул кнутом и вновь там сплошь это: