4321 — страница 55 из 199

Он понимал, насколько нелепым, должно быть, казался им, пытаясь донести смысл того, что говорил, и представить им убедительные, изощренные доводы своим неуправляемым, непредсказуемым голосом, его дыхалка в поисках своего окончательного регистра уже-не-мальчика-но-еще-и-не-мужчины по-прежнему выдавала то высокие тона, то низкие, вокальный инструмент, лишенный всякой властности и самообладания, и до чего же нелепо Фергусон, должно быть, выглядит в их глазах – обгрызенные ногти и новорожденный пупырышек гноя, пробившийся чуть левее его левой ноздри, маленькое ничтожество, благословенное всеми материальными преимуществами в жизни, столом и кровом, и тысячей удобств, и Фергусон уже был вполне взрослым, чтобы понимать, как повезло ему жить в верхних слоях достатка, вполне взрослым, чтобы знать, что девять десятых человечества мерзнет и голодает, им угрожают нужда и нескончаемый страх, да и кто он такой, чтобы жаловаться на судьбу, как смеет он издавать малейший звук недовольства, а поскольку он знал, где располагается в общей картине человеческих борений, ему было стыдно своего несчастья, его тошнило от собственной неспособности принять щедроты, ему доставшиеся, но чувства есть чувства, и он не мог пресечь в себе эти злость и разочарование, ибо никаким усилием воли не изменить того, что человек чувствует.

Неурядицы были теми же самыми, их он определил много лет назад, только теперь все стало гораздо хуже, настолько хуже, что Фергусон заключил: исправить здесь ничего невозможно. Нелепый фисташково-зеленый «кадиллак», безжизненные, безупречно ухоженные участки загородного клуба «Синяя долина», разговоры о голосовании за Никсона в ноябре – все это были симптомы болезни, какой уже давно заразился его отец, но отец с самого начала был безнадежен, и Фергусон наблюдал за его восхожденьем в ряды вульгарных нуворишей с некой тупой отрешенностью. Затем случилась кончина «Ателье Страны Роз», от которой Фергусон впал в оцепенение на много месяцев, ибо знал, что дело тут не просто в долларах и центах. Закрытие ателье стало капитуляцией, провозглашением того, что его мать махнула на себя рукой, и теперь, раз она сдалась и перешла в другой лагерь, до чего же мрачно стало наблюдать, как она превращается в одну из тех женщин, в еще одну жену из загородного клуба, кто играет в гольф и карты, а в час коктейлей выхлестывает слишком много. Он ощущал, что она несчастна так же, как и он сам, но поговорить с нею об этом не мог, он был слишком мал, чтобы встревать в ее личные дела, однако ему было ясно, что брак его родителей, который ему всегда напоминал ванну тепловатой водички, теперь остыл совсем, выродился в скучное и безлюбое сожительство двоих людей, которые занимались собственными делами, а встречались, лишь когда им приходилось или же хотелось, а это значило – почти никогда.

Больше никаких теннисных матчей воскресными утрами на общественных кортах, никаких воскресных обедов в «Грунинге», никакого кино по воскресным дням. День общенационального отдыха теперь проводился в загородном клубе, в Валгалле безмолвных лужаек для гольфа, шипящих поливальных устройств и визжащей детворы, что куролесила во всепогодном бассейне, но Фергусон редко сопровождал родителей в тех сорокапятиминутных поездах в «Синюю долину», поскольку воскресенье было тем днем, когда он тренировался со своими бейсбольной, футбольной или баскетбольной командами – даже по тем воскресеньям, когда тренировки у них не было. Если смотреть издали, в гольфе ничего дурного нет, предполагал он, да и, несомненно, можно защищать достоинства обедов креветочными коктейлями и трехслойными сандвичами, но Фергусону не хватало гамбургеров и вазочек мятного мороженого с шоколадной крошкой, а чем ближе подходил он к тому миру, какой представлял гольф, тем больше научался он гольф презирать – не столько сам по себе вид спорта, быть может, но тех людей, что в него играли.

Самодовольный лицемер Фергусон. Фергусон – враг обычаев и манер верхушки среднего класса, всезнающий обличитель, поглядывающий свысока на новую американскую породу честолюбцев и нарочитых потребителей, – мальчик, которому хочется выйти из ряда вон.

Единственной его надеждой было то, что отец его вдруг решит, будто его отправка в какой-нибудь известный пансион увеличит его собственный престиж в клубе. Да, наш мальчик теперь в Андовере. Гораздо лучше бесплатной школы, верно же? И к черту расходы. Нет большего родительского дара, чем хорошее образование для ребенка.

Ставка рискованная, что уж тут, тщетная надежда, вылупившаяся из оптимистичного самообмана тринадцатилетнего ума, ибо суть здесь была в том, что причин надеяться у него не имелось. Сидя напротив за столом тем теплым сентябрьским вечером, отец его отложил вилку и сказал: Ты говоришь, как человек наивный, Арчи. Ты, по сути, просишь меня платить двойную цену за то же самое, а ни один человек в своем уме не поддастся на такую аферу. Подумай хорошенько. Мы платим за этот дом налоги, так? Очень высокие налоги, в нашем штате они среди высочайших налогов на недвижимость. Мне это не нравится, но я согласен отслюнивать за это деньги, потому что получаю кое-что взамен. Хорошие школы, они среди лучших бесплатных школ в стране. Потому-то мы вообще и переехали в этот городок. Потому что твоя мать знала, что ты здесь получишь хорошее образование, не хуже всякого, какое тебе могут предложить в твоих шикарных частных школах. Поэтому ничего не выйдет, пацан. Я не намерен платить вдвое дороже за то, что у меня и так есть. Farshtaist?[19]

Школы-пансионы явно не присутствовали в отцовом списке того, расходами на что можно хвастаться, а поскольку тут же встряла его мать и сказала, что ей разобьет сердце, если он покинет дом в таком раннем возрасте, Фергусон даже не стал заикаться о том, что летом он может работать, чтобы помочь с платой за учебу. Теперь он застрял. Не только на весь оставшийся год, но и на четыре дополнительных, какие уйдут на окончание средней школы, – итого пять лет, а это срок дольше, чем многие сидят за вооруженное ограбление или непредумышленное убийство.

В столовую с десертом вошла Анджи, и Фергусон, глядя в свою вазочку с шоколадным пудингом, задался вопросом, почему нет такого закона, согласно которому детям было бы позволено разводиться со своими родителями.


Из-за того, что ничего не поменялось, да и не изменится никогда, поскольку старая система семейной власти все равно осталась нетронутой после того, как попытки Фергусона усовершенствовать конституцию отклонили голосованием, устоявший ancien régime[20] и дальше правил посредством рефлекса и вросших в него прихотей, а потому было постановлено, что побежденного недовольного следует вознаградить еще одним летом в его любимом лагере «Парадиз»: шестое лето подряд в этом раю без родителей, где лишь футбольные поля, байдарочные походы и буйное товарищество его нью-йоркских друзей. Фергусон не только сам покидал своих мать и отца на два долгих месяца передышки и свободы – рядом с ним на перроне вокзала «Гранд-Централ» утром отъезда стоял Ной Маркс, который теперь тоже ехал на север проводить еще одно лето, поскольку Ной теперь вернулся и, пропустив вторую половину сезона 1956 года и все восемь недель 1957-го, восстановил связь с лагерем «Парадиз» и теперь намеревался отправиться туда в свой четвертый раз в обществе племянника своей мачехи, также известного как его сводный двоюродный брат и друг, ныне уже четырнадцатилетний Фергусон, который при росте в пять футов семь дюймов был на полголовы выше Ноя, кого в лагере по-прежнему звали Арфо.

То была занятная история. Фергусонова тетя Мильдред осталась мачехой Ноя, поскольку они с дядей Доном так и не обеспокоились развестись, и когда отец Ноя вернулся после полутора лет в Париже, где начал писать биографию Монтеня, он снова поселился по своему прежнему адресу на Перри-стрит. Но не в квартире на третьем этаже, которую раньше делил с Мильдред, а в студии поменьше на втором, которую за время его отсутствия освободили прежние жильцы, а Мильдред сняла для него перед его приездом. Таков был их новый договор. После полутора лет смятений и нерешительности, перемежаемых тремя поездками в Париж, когда у Мильдред случались преподавательские отпуска в Бруклинском колледже, они заключили, что жить раздельно не могут. Вместе с тем они также понимали, что неспособны жить и вместе – по крайней мере, все время, по крайней мере, как обычно женатая пара, и если им время от времени не будут предоставляться перерывы в домашнем повседневном укладе, они в итоге попросту пожрут друг дружку в кровопролитной людоедской ярости. Отсюда и компромисс двух квартир, так называемое Примирение с Аварийным Люком, ибо любовь у них была из невозможных, рискованная смесь страсти и несовместимости, бурное электрическое поле равнозаряженных положительных и отрицательных ионов, и поскольку Дон и Мильдред были оба себялюбивы, изменчивы и совершенно преданы друг дружке, войны, что они вели, никогда не заканчивались – разве что в те мгновения, когда Дон перемещался вниз к себе в квартиру на втором этаже и наставала новая эпоха мира.

По мнению Фергусона, это была вполне себе каша, но о ней он сколько-нибудь продолжительно не задумывался, поскольку по его опыту все браки были так или иначе ущербны, яростные конфликты Дона и Мильдред против усталого безразличия его собственных родителей, но оба брака ущербны все равно, не говоря уже о его прародителях, кто за последние десять лет едва ли пятьюдесятью словами друг с дружкой обменялись, а насколько он мог судить, единственным человеком, которому, казалось, доставляет удовольствие сам факт того, что он жив, была его двоюродная бабушка Перл, у которой больше не имелось мужа и муж никогда больше не появится. И тем не менее Фергусона радовало, что Дон и Мильдред снова вместе – если не ради самих себя, то хотя бы ради него, поскольку возвращение Дона вернуло в его жизнь и Ноя, и после полуторагодового перерыва, в котором едва ли не безумная мамаша Ноя запрещала им видеться, Фергусон поразился, до чего быстро они вновь стали друзьями, как будто долгая разлука длилась не более нескольких дней.