Худшее в возвращении домой: нужно опять идти в школу. Больница оказалась достаточной пыткой, но там он хотя бы чувствовал себя под защитой, был отгорожен от всех остальных убежищем палаты, а вот теперь ему предстояло войти в прежний свой мир, где все его увидят, а быть увиденным – последнее, чего ему хотелось.
Стоял февраль, и, готовя его к возвращению в Монклерскую среднюю школу, мать связала ему пару особых перчаток: одну обычную, а другую с тремя пальцами и одной третью, такой формы, чтобы подходила по очертаниям его свежеубывшей левой руке, и пара перчаток эта была очень удобной, из мягчайшей импортной козьей шерсти неброского светло-коричневого оттенка, мягкого, какой не бросался в глаза и не привлекал к себе внимания, как это делал бы цвет яркий, и перчатки поэтому были почти незаметны. Весь остаток месяца и половину следующего Фергусон не снимал левую перчатку в помещении в школе, утверждая, что делает это по распоряжению врача – оберегает руку, пока она заживает. Это немного помогало, как и вязаная шапочка, которую он носил, чтобы скрыть свою лоскутную голову, вынужденно, и в помещении, и на улице, по предписанию врача. Как только волосы у него отросли опять и проплешины скрылись, от шапочки он откажется, но на первых порах своего возвращения в мир она служила ему хорошо, как и рубашки с длинными рукавами и свитеры, которые он надевал в школу каждый день, для февраля – наряд типичный, но еще и способ прикрывать перекрещивающиеся шрамы на обеих руках, что по-прежнему оставались жуткого красного цвета, а поскольку ему дали освобождение от физкультуры до тех пор, пока врач не постановит, что он полностью выздоровел, ему не нужно раздеваться и принимать душ перед своими дружками по одиннадцатому классу, а значит, шрамы его никто не увидит, пока они не побелеют и не станут почти невидимы.
Таковы были некоторые уловки, на которые шел Фергусон, чтобы сделать это испытание хоть чуточку менее трудным для себя, но трудным оно оставалось все равно: трудно возвращаться бракованным товаром (как выразился один из его прежних товарищей по бейсбольной команде, когда Фергусон случайно услышал, как он говорит с кем-то у него за спиной), и хотя все друзья и учителя очень его жалели и старались не пялиться на его левую руку в перчатке, не все в школе были ему друзьями, и тех, кому он пылко не нравился, ничуть не смущало видеть, что высокомерный, заносчивый Фергусон получил воздаяние. Он сам был виновен в том, что за последние несколько месяцев настроил против себя столько людей, поскольку сам более-менее наплевал на них, когда начал встречаться с Эми, отклонял все субботние приглашения, сбегал от всех по воскресеньям, и популярный мальчонка, чей двойной портрет по-прежнему красовался в витрине «Ателье Страны Роз», преобразился в изгоя. Примерно единственным, что еще привязывало его к школе, оставалась бейсбольная команда, а теперь бейсбол пропал, и он начинал ощущать, будто сам пропал вместе с ним. Он продолжал каждый день ходить в школу, но каждый день там находилось все меньше и меньше его.
Несмотря на его отстраненность, еще оставались какие-то друзья, какие-то люди по-прежнему были ему небезразличны, но, кроме тупицы Бобби Джорджа, его кореша по бейсболу и бывшего подельника по «Нэшнл Джиографику», никто не был ему небезразличен по-настоящему глубоко, а почему ему пока что не все равно насчет Бобби, было необъяснимо – до того вечера, когда он вернулся из Вермонта, и Бобби пришел к нему домой поздороваться, и когда юный Джордж увидел юного Фергусона без перчатки, без шапки, без свитера, он начал было что-то говорить, а потом вдруг разрыдался, и пока Фергусон наблюдал, как его друг поддается этому непроизвольному выплеску детских слез, он осознал, что Бобби любит его больше, чем кто угодно другой во всем их городке Монклере. Все прочие друзья его жалели, а вот расплакался лишь один Бобби.
Ради Бобби он отправился на одну из тренировок в зале после уроков, посмотреть отработку взаимодействия подающего и принимающего. Трудно ему было стоять в гулком спортзале: мячи летали туда-сюда, ударяясь в перчатки, и отскакивали от твердых половиц, но Бобби в том сезоне начинал за пластиной и попросил Фергусона прийти посмотреть, не улучшился ли у него бросок за последний год, а если нет, то что он делает не так. В зале на тех двухчасовых тренировках разрешалось присутствовать только игрокам, но хоть Фергусон больше и не играл в команде, определенные привилегии у него все-таки сохранились – их ему даровал тренер Мартино, отозвавшийся на его увечья далеко не так сдержанно, как это воображал себе Фергусон: он не промолчал, как обычно, а громко выругал эту проклятущую, долбанную фигню, которая стряслась с ним, и сказал Фергусону, что тот был у него одним из лучших игроков, кого он за всю жизнь тренировал, и что он от него ожидал великого в предвыпускном и выпускном классах. Затем, едва ль не сразу, принялся говорить о том, что превратит его в подающего. С такой рукой, как у него сейчас, он, возможно, это сумеет, сказал мистер Мартино, а тогда всем хер положить будет на его средний показатель бэттинга или на то, сколько круговых пробежек он выбьет. Если теперь начинать еще слишком рано, чего б не подумать об этом на следующий год? А меж тем в этом году он может остаться в команде чем-нибудь вроде неофициального помощника тренера, отрабатывать тренировочные удары по летящему мячу, проводить с игроками разминки и гимнастику, обсуждать с ним стратегию на скамье во время матчей. Но только если ему этого хочется, конечно, и хотя Фергусона подмывало поймать его на слове и принять это предложение, он знал, что не сможет, – знал, что его прикончит быть в команде и не быть в команде, эдаким раненым талисманом подбадривать других, и он поблагодарил мистера Мартино и вежливо отказался, объяснив, что он попросту не готов, и старый первый сержант Второй мировой войны, сражавшийся в Битве за Выступ и служивший в той части, что освобождала Дахау, похлопал Фергусона по плечу и пожелал ему удачи. А затем, в заключение, напоследок протягивая Фергусону руку для рукопожатия, тренер Мартино сказал: Единственная постоянная на этом свете – говно, мальчик мой. Мы в нем по щиколотку каждый день, но иногда, если оно поднимается до колен или по пояс, нам просто нужно взять да и вытянуть себя из него – и двинуться дальше. Ты двигаешься дальше, Арчи, и я тебя за это уважаю, но если ты когда-нибудь вдруг решишь передумать, не забывай, что дверь тебе всегда открыта.
Слезы Бобби Джорджа и всегда открыта Сала Мартино. Две хорошие штуки в остальном мире штук исключительно плохих, и да, Фергусон теперь двигался дальше – он уже сдвинулся после того, как они с тренером попрощались в тот день, а двигался ли он куда надо или куда не надо, все равно лучшее в этой второй штуке – то, что, где бы ни оказался он в будущем, никогда не забудет красноречивых слов мистера Мартино о вездесущей, непреодолимой власти говна.
Весь конец зимы он в основном держался сам по себе, сразу после школы возвращался домой, иногда его подвозили старшеклассники, у которых уже были машины, порой все двадцатиминутное путешествие проделывал пешком. Дом тогда почти всегда стоял пустой, а это означало, что в нем тихо, а после шести с половиной часов в школе тишины-то ему больше всего и хотелось, обширной, всеохватной тишины, какая позволяла ему прийти в себя после испытания, когда приходилось влачить свое тело в перчатках и шапке среди двух тысяч других тел, которые наполняли коридоры и классы те шесть с половиной часов, и лучше не придумаешь, чем снова уйти в себя и исчезнуть. Родители его возвращались домой обычно сразу после шести, и ему таким образом оставалось около двух с половиной часов – он мог расслабляться в своей пустой крепости, в основном наверху, у себя в комнате, за закрытой дверью, где можно приоткрыть окно и выкурить две материны запретные сигареты, наслаждаясь иронией того, как новый доклад главного врача страны об опасностях курения совпал с его собственным растущим интересом к радостям табака, и, пока Фергусон курил материны опасные для жизни «Честерфильды», – расхаживал по комнате, слушая пластинки, перемежая крупные хоралы («Реквием» Верди, «Торжественную мессу» Бетховена) с сольными произведениями Баха (Пабло Казальс, Гленн Гульд), или же валялся на кровати и читал книжки, постепенно осваивая последнюю пачку томиков в бумажных обложках, присланную тетей Мильдред, щедрым проводником в его литературном образовании, которая только что нанесла на карту его второе путешествие во Францию за последние девять месяцев, и потому Фергусон проводил те часы в конце дня, читая Жене («Дневник вора»), Жида («Фальшивомонетчики»), Саррот («Тропизмы»), Бретона («Надя») и Беккета («Моллой»), а если не слушал музыку и не читал, то как-то терялся, уж так противоречиво ему было с самим собой, что иногда он чувствовал, будто разрывается на части. Ему хотелось снова начать писать стихи, но он не мог сосредоточиться, и любой замысел, приходивший ему в голову, казался никчемным. Первый поэт-бейсболист в истории больше не мог играть в бейсбол – и вдруг поэт в нем тоже умирал. Помоги мне, написал он однажды. Чего ради мне тебе помогать? – продолжалось его послание самому себе. Потому что мне нужна твоя помощь, ответил первый голос. Извини, сказал второй. Тебе нужно одно – перестать говорить, будто тебе нужна помощь. Подумай для разнообразия о том, что нужно мне.
А ты кто?
Я – ты, конечно. А ты думал кто?
Единственной постоянной величиной у него в мире, которая не была говном, оказались его ежевечерние беседы с Эми по телефону. Первый ее вопрос, всегда: Как ты, Арчи? – и каждый вечер он давал ей один и тот же ответ: Лучше. Немного лучше, чем вчера, – что на самом деле было правдой, не только потому, что его физическое состояние со временем медленно улучшалось, но и оттого, что разговорами с Эми он всегда, похоже, возвращал себе свое прежнее «я», словно голос ее – щелкающие пальцы гипнотизера, который повелевает ему выйти из транса и проснуться. Ни у кого больше такой власти над ним не было, и недели шли, а Фергусон продолжал поправляться – и начал уже подозревать, что это как-то связано с тем, как Эми истолковала аварию – не так, как все остальные, ибо она отказалась считать ее трагедией, а значит, из всех, кто любил Фергусона, она его меньше всего жалела. В ее картине мира трагедиями считались смерти и разрушительные увечья: паралич, повреждение мозга, жуткое уродство, – а утрата двух пальцев делом было тривиальным, не больше, и, если учитывать, что машина, врезавшаяся в дерево, должна была привести либо к смерти, либо к жуткому уродству, можно было лишь радоваться, что Фергусон выжил в этой аварии без всяких трагических последствий. Жаль, конечно, что с бейсболом так вышло, но это малая цена за привилегию остаться в живых всего с двумя потерянными пальцами, а если ему именно сейчас стало трудно писать стихи, так отложи пока поэзию в сторонку и перестань об этом беспокоиться, а если окажется, что ему не удастся написать больше ни одного стихотворения, так это лишь будет значить, что он с самого начала не был скроен сочинять поэзию.