4321 — страница 80 из 199

его нагонит и сшибет на пол, но ему удалось проскочить по кишащему лабиринту тел, лишь раз прилетело ему в правую руку случайным ударом, было больно и продолжало болеть еще два часа – и тут он выскочил за дверь и в холодном воздухе того угрюмого январского утра уже бежал к машине Ленни.

Так завершился расовый бунт в миниатюре, который почти случился, но не произошел. Всю поездку домой другие мальчишки в машине вопили в высокооктановом всплеске веселой одержимости, вновь и вновь переживая последние десять секунд игры, поздравляя себя с тем, что избежали гнева мстительной толпы, беря шутейные интервью у по-прежнему не верившего своей удаче и беспрестанно улыбавшегося Шаффера, хохоча, хохоча, столько смеха, что сам воздух сгустился от веселья и торжества, но Фергусон во всем этом участия не принимал, не мог он никак во всем этом участвовать, поскольку желания хохотать у него не было, пусть даже бросок Шаффера в последнюю секунду и был одной из самых чудны́х, совершенно невероятных штук, какие ему доводилось видеть за всю жизнь, но вот сама игра была для него испорчена тем, что произошло после нее, и синяк на руке еще болел, но сильнее, чем сама боль в руке, болел повод для того удара.

В машине, кроме него, не смеялся только Ленни, лишь он один, казалось, понимал все мрачное значение того, что произошло в спортзале, и впервые за весь сезон он отчитал мальчишек за небрежную, неумелую игру, от пятидесятифутового броска Шаффера отмахнулся как от случайности и спросил, отчего они не раздолбали эту посредственную команду с перевесом в двадцать очков. Другие восприняли его слова как знак гнева, но Фергусон понял: тренер не сердится, он расстроен, или испуган, или обескуражен, или все сразу, и в свете уродства, что за нею последовало, сама игра не значит ничего.

Тогда впервые Фергусон стал свидетелем того, как публика превращается в обезумевшую толпу, и, как ни трудно ему было это принять, неопровержимый урок, какой получил он тем утром, заключался в том, что толпа иногда способна выражать сокрытую истину, какую кто-то один в этой толпе нипочем не осмелится выразить самостоятельно, в данном случае – истину презрения и даже ненависти, которые многие черные люди питают к белым, что не менее сильны, нежели презрение и даже ненависть, какие многие белые люди питают к черным, и Фергусон, только что проведший последние дни рождественских каникул за сочинением о Джеки Робинзоне и необходимости всеобщей интеграции во всех аспектах американской жизни, не мог не расстраиваться, не бояться и не падать духом от того, что случилось тем утром в Ньюарке, через пятнадцать лет после того, как состоялась первая игра Джеки Робинзона за «Бруклинских хитрецов».

Через два понедельника после субботы в Ньюарке миссис Бальдвин встала перед всем девятым классом Фергусона на уроке английского и объявила, что он выиграл первый приз в конкурсе сочинений. Второй присудили Эми Шнейдерман за ее впечатляющий панегирик жизни Эммы Гольдман, и как же она ими обоими гордится, сказала миссис Бальдвин, две лучшие работы – из одного класса, ее класса, а это один из тринадцати девятых классов в школе у нее по английскому, и ни разу за все свои годы преподавания в Мапльвудской средней школе не выпадала ей честь иметь в ежегодном конкурсе сочинений двух победителей.

Молодец миссис Бальдвин, подумал Фергусон, наблюдая, как его литературная немезида торжествует двойную победу у доски, словно это она сама написала эти сочинения, и как ни счастлив был Фергусон оказаться победителем среди трехсот пятидесяти учащихся в его параллели, он понимал, что победа не имела значения – не только из-за того, что считавшееся миссис Бальдвин хорошим непременно должно было оказаться плохим, а потому, что после того буйства в ньюаркском спортзале сам он восстал против собственного сочинения, зная: то, что написал он, слишком оптимистично и наивно, чтобы иметь какой-либо смысл в реальном мире, что, хотя Джеки Робинзон заслуживал всех похвал, какими его осыпал Фергусон, отмена сегрегации в бейсболе – всего лишь карликовый шаг в гораздо более обширной борьбе, какой суждено было длиться еще далеко не один год, несомненно, гораздо больше лет, чем выпадет прожить самому Фергусону, вероятно – еще столетие или два, и что рядом с его порожним, идеалистическим изображением преображенной Америки сочинение Эми об Эмме Гольдман было гораздо лучше, не просто лучше написано и лучше продумано, но одновременно и тоньше, и страстнее, а единственная причина, почему ей не присудили первый приз, была в том, что школа не могла наградить синей лентой сочинение о революционной анархистке, какую по определению следовало считать совершенно неамериканской американкой, персоной настолько радикальной и опасной для американского образа жизни, что ее из собственной страны депортировали.

Миссис Бальдвин еще зудела перед классом, объясняя, что трем победителям из каждого класса выпадет читать свои сочинений на общешкольном собрании, назначенном на пятницу после обеда, и когда Фергусон бросил взгляд на Эми – та сидела впереди через один ряд от него и на две парты правее, – и его позабавило, что стоило лишь взгляду его упереться ей строго между лопаток, как она тут же развернулась и посмотрела на него, словно почувствовала, как его взгляд ее коснулся, а еще забавнее другое – как только взгляды их встретились, она вся сморщилась и показала ему язык, словно бы говоря: Тьху на тебя, Арчи Фергусон, победить должна была я, и ты это сам знаешь, а когда Фергусон ей улыбнулся и пожал плечами, словно говоря: Ты права, но что я могу с этим поделать? – гримаса Эми превратилась в улыбку, и миг спустя, не в силах сдерживать смех, собравшийся у нее в горле, она издала этот свой дикий фырчок, нежданно громкий звук, заставивший миссис Бальдвин прервать то, что она говорила, и спросить: Все в порядке, Эми?

Все прекрасно, миссис Бальдвин, сказала Эми. У меня отрыжка. Я знаю, что дамам это неприлично, но ничего не смогла с собой поделать. Извините.


Все вечно твердили Фергусону, что жизнь напоминает книгу, историю, которая начинается на странице 1 и гонит вперед, пока герой не умирает на странице 204 или 926, но теперь, раз будущее, какое он себе воображал, менялось, изменялось и его понимание времени. Время двигалось и вперед, и назад, понял он, а раз истории в книжках способны двигаться только вперед, в книжной метафоре не оставалось никакого смысла. Уж если жизнь и похожа на что-нибудь, так на структуру бульварной газетки, с крупными событиями, вроде начала войны или бандитского убийства, на первой полосе, а менее важные известия – на страницах дальше, но и на самой последней полосе там заголовок, главная новость сегодняшнего дня из тривиального, но увлекательного мира спорта, а спортивные статьи почти всегда читались задом наперед, если листал страницы слева направо, а не справа налево, как поступал со статьями спереди, ты шел задним ходом, как будто пробирался через текст на иврите или японском, неуклонно приближаясь к середине газеты, и как только оказывался на ничьей земле частных объявлений, которые и читать-то не стоило, если не копаешь рынок в поисках уроков игры на тромбоне или подержанного велосипеда, через эти страницы ты перескакивал, пока не выходил на центральную территорию киноафиш, театральных рецензий, колонки советов Анн Ландерс и редакционных статей, а уже из этой точки, если начал читать сзади (как обычно это делал Фергусон, поклонник спорта), можно было дойти так до самого переда. Время двигалось в две стороны, потому что каждый шаг в будущее нес с собой память о прошлом, и хотя Фергусону еще не исполнилось и пятнадцати, он накопил достаточно воспоминаний, чтобы знать: мир вокруг него постоянно лепится из миров внутри него, ровно так же, как переживание мира кем угодно лепится из его собственных воспоминаний, и пока всех людей связывает воедино общее пространство, какое они между собой делят, все их путешествия сквозь время различны, а это означает, что каждый человек живет в мире, слегка отличном от тех миров, что есть у других. Вопрос таков: Какой мир населяет Фергусон сейчас и как этот мир для него изменился?

Перво-наперво, он больше не собирался становиться врачом. Последние два года он обитал в отдаленном будущем благородного самопожертвования и безмерных добрых дел, человеком, совершенно не похожим на собственного отца, работая не ради денег и приобретательства лаймово-зеленых «кадиллаков», а во имя человечества, врачом, который будет обслуживать бедных и угнетенных – станет учреждать бесплатные клиники в худших городских трущобах, отправится в Африку работать в палатках во время эпидемий холеры и смертоубийственных гражданских войн, фигура героическая для многих тех, кто от него зависел, человек чести, святой сострадания и мужества, но затем явился ясноглазый Ной Маркс и снес бутафорию этих нелепых галлюцинаций, что были материалом слащавых голливудских фильмов о врачах и слабоумных, сентиментальных врачебных романов, присвоенным грезами о будущем призвании, которое Фергусон не отыскал в себе самом, а всегда разглядывал снаружи, словно наблюдал за актером в черно-белом фильме 1930-х годов, у которого сбоку кадра всегда маячит симпатичная медсестра-спутница-жена, а фоном играет трогательная музыка, никогда не настоящий Фергусон с его сложной и мучительной внутренней жизнью, а механический игрушечный герой, родившийся из желания выковать себе героическую судьбу, которая доказала бы, что он, один-единственный, лучше любого другого человека на этой земле, и теперь, раз Ной показал ему, насколько сильно он заблуждался, Фергусон устыдился самого себя: растранжирил столько энергии на эти детские мечты.

В то же время Ной был неправ, считая, будто у Фергусона имеется какой-то интерес к тому, чтобы стать писателем. Это правда – читать романы было одним из самых главных удовольствий, какие могла ему предложить жизнь, как было правдой и то, что кто-то должен был эти романы сочинять и тем самым давать людям возможность пережить такое наслаждение, однако, с точки зрения Фергусона, ни чтение, ни сочинение нельзя было толковать как деятельность героическую, и вот на этом рубеже его путешествия ко взрослости единственным предметом желаний Фергусона на будущее было, как это выразил его автор номер один, стать