№ 44, Таинственный незнакомец — страница 27 из 37

Как я был несчастен! Тягуче-медленно, нескончаемо долго тянулось время. Ну почему, почему не приходит Сорок четвертый, неужели он так и не придет? Мне, как никогда, нужны его помощь и утешение.

Стояла мертвая полуночная тишина; меня пронизывала дрожь, по коже бегали мурашки: я боялся привидений, и не удивительно; Эрнест Вассерман как-то сказал, что в замке их — тьма-тьмущая и оттого здесь постоянно стоит туман; впрочем, один лишь Эрнест Вассерман выражается так неточно: тьма-тьмущая — понятие множественное и к призракам неприменимое, они редко разгуливают большими компаниями, предпочитают появляться по одному, по два, и тогда… тогда они перемещаются во мраке, тают, как струйки дыма, и сквозь них видна мебель.

Боже, что это?… Снова тот же звук!.. Я дрожал, как студень, а сердце у меня превратилось от страха в ледышку. Такой сухой щелкающий звук — кл-лакети, клак-лак, кл-лакети, клак-лак — неясный, приглушенный, доносящийся из дальних закоулков и коридоров замка, — но все отчетливей и ближе, ей-богу, все отчетливей и ближе! Я сжался в комок и затрясся, как паук на пламени свечи в предсмертной агонии. Скелеты все ближе, а что делать мне? — подумал я.

Что делать? Конечно, закрыть дверь! Если хватит силы до нее добраться… но силы иссякли, ноги стали, как ватные; тогда я спустился на пол и пополз, судорожно переводя дыхание, прислушался — приближается ли шум? Он приближался! Я выглянул в коридор; в его мрачной глубине белел на полу квадрат лунного света. Какой-то верзила прыгал через отражение, подняв руки, неистово дергаясь всем телом, издавая щелканье и треск; миг — и он скрылся во мраке, но шум не стих, он становился все громче и резче; я захлопнул дверь, отполз в сторону и повалился в полном изнеможении.

А он все нарастал, этот ужасный шум, вот он уже у самого порога; вдруг в комнату ворвался верзила, захлопнул дверь и запрыгал, завертелся вокруг меня! Нет это был не скелет, а долговязый парень, одетый в невообразимо яркий, диковинный клоунский наряд: высокий стоячий воротник закрывает уши, потрепанная старая шляпа, похожая на опрокинутую бадью, лихо сдвинута набекрень, в непрестанно движущихся пальцах — резные костяшки; ударяясь друг о дружку, они издают ужасный треск; рот у верзилы растянут до ушей, неестественно красный, толстогубый, зубы — белые, так и сверкают, а лицо черное, как ночь. Страшное привидение прыгало чуть не до потолка, завывало, как сто чертей: «Я-аа, я-аа, я-аа», трещало костяшками, а потом вдруг завело песню на испорченном английском:

— Красотки из Баффало, я жду вас вечерком,

Я жду вас вечерком,

Я жду вас вечерком

Красотки из Баффало, я жду вас вечерком,

Потом я с вами вместе станцую под луной![20]

Вдруг привидение разразилось громким хохотом, заходило колесом, как крылья ветряной мельницы в бурю, приземлилось с громким стуком рядом со мной и радостно возопило:

— Эй, масса Джонсинг, как поживать изволите, ваше вельможество?

— Смилуйся, грозный призрак! — едва выговорил я. — О, если…

— Господь с тобой, золотце, я вовсе не грозный призрак, я — негр, полковника Бладсона негр. Из Южной Каролины. На триста пятьдесят лет назад забежал: вижу, малый как в воду опущенный ходит, дай, думаю, потешу его, сыграю на банджо; глядишь, он и повеселеет. Лежи, лежи, босс, и слушай музыку. Я спою тебе, золотце, как рабы-негры поют, когда их тоска по дому гложет, когда им жизнь не в радость.

Верзила достал из пустоты диковинный инструмент, который он назвал банджо, сел, уперся щиколоткой левой ноги в правое колено, шляпу-бадью сдвинул на самое ухо, положил банджо на колено; потом, зажав пальцами левой руки гриф банджо, стремительно прошелся по струнам, извлекая вибрирующий звук, и удовлетворенно тряхнул головой, как бы говоря: «Не будь я музыкант, если не переверну тебе душу!» Он любовно склонился к банджо, подкрутил колки и, настраивая инструмент, коснулся пальцами звенящих струн. Затем уселся поудобнее, поднял к потолку доброе черное лицо, отрешенное и печальное, струны загудели, и тогда… Низкий волнообразный голос поплыл к небесам — ласковый, божественный голос, такой проникновенный и волнующий.

Как далеко отсюда отчий дом,

У Суон-реки, у Суон-реки,

Но сердцем я и поныне в нем,

Там доживают век свой старики.[21]

И так — строфа за строфой — живописал он бедный покинутый дом, радости детства, черные лица, дорогие для него, которые он больше никогда не увидит; певец сидел, погруженный в свою музыку, все так же глядя вверх, и я не слышал музыки прекрасней, проникновенней и печальнее — воистину, ничего подобного не звучало под луной! Чарующая магия музыки совершенно преобразила неуклюжего верзилу, вся грубость сошла с него, он стал прекрасен, как сама песня; их связывала гармония, он был неотъемлемой частью песни, зримым воплощением чувств, в ней высказанных; я подумал, что белый певец в изысканном наряде с изысканными манерами наверняка опошлил бы эту песню, сделал дешевым ее благородный пафос.

Я сомкнул веки, пытаясь представить себе тот покинутый дом, и, когда последние звуки, все отдаляясь и отдаляясь, замерли вдали, я открыл глаза и огляделся. Певец исчез, исчезла и моя комната; передо мной смутно маячил дом из песни — бревенчатая хижина под раскидистыми деревьями; видение обволакивали нежным светом летние сумерки и та же музыка; она стихала, растворялась, рассеивалась в воздухе, и вместе с ней, как сон, рассеивалось, таяло в воздухе виденье; сквозь него уже смутно проступали призрачно-бледные очертания моей комнаты и ее обстановки; на их фоне, как через вуаль, еще проглядывалась исчезающая бревенчатая хижина. Когда превращение завершилось, моя комната снова обрела былой вид, и в камине запылал огонь, на месте черного певца восседал Сорок четвертый с самодовольной улыбкой на лице.

— Твои глаза застилают слезы — они мне дороже аплодисментов, — заявил он, — но это ерунда, я добился бы такого же эффекта, будь они стеклянные, твои глаза. Стеклянные? Да я бы выжал слезы из глаз деревянного идола. Поднимайся, Август, давай подкрепимся!

О, как я был счастлив снова увидеть Сорок четвертого! Стоило ему появиться, и моих страхов как не бывало, я и думать забыл про свои прискорбные обстоятельства. К тому же его присутствие вызывало непонятный прилив сил, пьянило без вина; душа воспаряла, и я сразу чувствовал, что он здесь, видимый или невидимый.

Когда мы закончили свою трапезу, Сорок четвертый закурил, и мы сели поближе к огню — обсудить мое плачевное дело и решить, что можно предпринять. Мы рассмотрели его со всех сторон, и я высказал мнение, что сейчас первое и самое главное — заткнуть рот сплетнице-горничной, чтобы она не компрометировала Маргет; я передал ему слова мастера, ничуть не сомневавшегося, что через час-другой все узнают от горничной про злосчастный случай. Затем следовало как-то помешать свадьбе, если это возможно.

— Сам видишь, Сорок четвертый, как много передо мной неодолимых преград, но ты все же подумай, найди выход. Попробуй, прошу тебя.

К своему великому огорчению, я заметил, что на него снова нашла блажь. Ах, как часто в трудную минуту, когда я уповал на его светлый ум, Сорок четвертый принимался чудить. Вот и сейчас он заявил, что, если я изложил суть дела правильно, ничего трудного в нем нет; главное — заставить горничную молчать и помешать Шварцу жениться на Маргет. И Сорок четвертый, излучая дружелюбие, предложил убить их обоих!

У меня сердце оборвалось, и я тут же сказал Сорок четвертому, что его идея безумна, и если он не шутит… Сорок четвертый не дал мне закончить, в его скучающих глазах загорелся огонек: он жаждал спора. Меня всегда угнетал этот огонек: Сорок четвертый любил пустить пыль в глаза своим умением спорить, а у меня его речи вызывали тоску — тоску и раздражение; когда на него находит блажь, спорить с ним что черпать воду решетом.

— Почему ты считаешь мою идею безумной, Август? — спросил он, делая большие глаза.

Бессмысленный вопрос! Ну что можно сказать в ответ на такую глупость?

— Господи, — простонал я, — разве ты сам не понимаешь, что она безумна?

С минуту он глядел на меня озадаченно, теряясь в догадках.

— Я не улавливаю ход твоих мыслей, Август. Понимаешь, нам не нужны эти люди. Насколько мне известно, они никому не нужны. Они всюду, куда ни глянь, я дам их тебе, сколько душе угодно. Слушай, Август, мне кажется, у тебя совсем нет практического опыта. Сидишь здесь взаперти и ничего не знаешь о жизни. Таких людей, как горничная и Шварц, — не перечесть. Я могу снова взяться за дело, и через пару часов их здесь будет видимо-невидимо.

— Погоди, Сорок четвертый! Да неужели все дело в том, что кто-то займет их место? Разве это важно? А ты не думаешь, что следовало бы спросить их мнение?

Такую простую мысль ему пришлось вдалбливать, а когда она наконец уложилась в его голове, он произнес, будто его осенило:

— О, я об этом не подумал! Да, да, теперь понимаю, — и, просветлев лицом, добавил: — Но ведь им суждено умереть так или иначе, так не все ли равно, когда? Не так уж важна человеческая жизнь: людей много, очень много. Так вот, после того, как мы их убьем…

— Проклятье! Мы не станем их убивать, и больше ни слова об убийстве: твоя идея жестока, по-моему, она постыдна; позор, что ты цепляешься за нее и не хочешь с ней расстаться. Можно подумать, что это твой ребенок, да еще первенец.

По всему было видно, что Сорок четвертый сражен наповал. Но его смирение причинило мне боль: я почувствовал себя негодяем, будто ударил бессловесное животное, делавшее, по своему разумению, добро и не желавшее никому зла; в глубине души я негодовал на себя за то, что обошелся с ним грубо в такое время: ведь я с первого взгляда понял, что на Сорок четвертого опять нашла блажь, разве он виноват, что у него в голове каша? Но я не сумел перебороть себя сразу, сказать ему доброе слово и тем самым загладить свою вину — нет, мне требовалось время, чтоб пойти на мировую.