Напоследок мне был показан Сатурн. Он висел в черном бархате космической бездны со всеми своими кольцами. Настолько непостижимо далекий, что начала кружиться голова.
Вернувшись к середине ночи в Дом творчества, я не мог заснуть. В мозгу вращались огромная Луна, Марс с Сатурном. Я думал о том, как это они помещаются там, в голове, да еще все то, что я знаю о Земле, о знакомых людях со всеми их историями, о зверях, деревьях… И что произойдет со всем тем, что в меня вместилось, после моей смерти?
Рассвет выдался солнечный, по–весеннему ранний.
Подмерзший за ночь снежный наст похрустывал и ломался под моими шагами, пока я бродил по пустынным просекам мимо дач и заборов, оглушаемый треньканьем синичек.
Мир непонятным образом преобразился. Теперь становилось очевидным, что все той же любовью Бога создан этот сладкий мартовский воздух, эти перепархивающие с сосны на сосну пичуги, мое как бы само по себе бьющееся сердце, мозг со всеми продолжающими оставаться там планетами.
Приустав, я вернулся к Дому творчества. Не хотелось идти завтракать в столовую. Не хотелось никого видеть.
На каменной балюстрадке перед входом у круглого столика стояли три пустых соломенных кресла. Я опустился на одно из них. Почувствовал теплую ласку солнца на лбу, словно дотронулась материнская ладонь. Я закрыл глаза.
— Извините, не помешаю?
Человек, которого я раньше здесь не видел, невысокий, почти маленький, в демисезонном пальто, с непокрытой благородно поседевшей головой, сел напротив меня, счел нужным поделиться:
— Сейчас со своей дачи придет Борис Леонидович Пастернак, и мы вместе поедем в Москву на электричке.
Я почтительно кивнул. В другое время весть о предполагаемом появлении любимого поэта меня бы взволновала….«Энергия, которая держит и кружит планеты, должна же откуда‑то подпитываться. Вечно. От какого‑то сверхмощного источника, — я старался мыслить логически. — Иначе инерция первого толчка давным–давно должна бы угаснуть, сойти на нет… А если тот, кто это все создал, перестанет заботиться, разлюбит, все полетит в тартарары?»
— Извините, с вами что‑то случилось? У вас трагическое лицо.
— Так. Доморощенные мысли…
— Вы прозаик, поэт?
— Пишу стихи.
При всей назойливости человечек был славный, открытый. И поэтому я с удовольствием пожал протянутую через стол маленькую горячую руку. Удивился, услышав:
— Меня зовут Генрих Густавович Нейгауз. Бываете в консерватории?
— Признаться, редко. Я люблю музыку. Но мешают слушать ужимки музыкантов, их гримасы, когда они насилуют свои инструменты… Дирижер, как сумасшедший, размахивает своей палочкой, позирует… У меня есть пластинки с вашим исполнением.
— И на том спасибо, — улыбнулся Нейгауз. — Стихи пишете для славы?
— Не знаю. Не могу не писать.
— Именно! Видите ли, молодой человек, недавно выпустил книгу «Искусство фортепианной игры». Сожалею, нет с собой экземпляра. С удовольствием подарил бы. Там есть одно выражение, счастливо пришедшее в голову, — «бескорыстное музицирование». Если с любовью занимаешься музыкой, вообще искусством, для себя, бескорыстно, — так же интимно, с любовью оно будет восприниматься слушателем, читателем.
— Как любовь Бога, — планеты продолжали вращаться в моем мозгу.
— Именно, именно! — Он вскочил и побежал со ступенек балюстрады навстречу своему другу. Пастернак был в кепке, бежевом плаще, застегнутом до горла.
Мальчик
Справа бесшумно открывались и закрывались автоматические стеклянные двери, слева тянулись стойки для регистрации пассажиров и сдачи багажа.
Передо мной, пятый час сидевшим в одном из кресел посреди зала отлетов, виднелось начало какого‑то темноватого коридора, ведущего, вероятно, в служебные помещения.
Моя доверху нагруженная чемоданами и дорожными сумками тележка возвышалась рядом. Принадлежащий мне рюкзачок лежал на самом верху.
Зал отлетов аэропорта испанского города Аликанте был подобен морю, подверженному действию приливов и отливов. То говорливой волной его наполняли прибывшие на автобусах пассажиры какого‑нибудь рейса. Они регистрировались и улетали. Некоторое время зал оставался пуст. И снова заполнялся калейдоскопом возбужденных предстоящим полетом людей.
Тележка с багажом, словно якорь, прочно держала на месте. От этих приливов и отливов у меня рябило в глазах.
…А за стенами аэропорта простирался город, название которого— Аликанте— известно мне с детства, с того времени, когда я носил красную пилотку с кисточкой, как испанские республиканцы, вслушивался с папой в доносящиеся из нашего радиоприемника «Си-235» тревожные сообщения о ходе гражданской войны в Испании.
Аликанте был рядом и недоступен.
Есть не хотелось. Но я вытащил из кармана круглую пачку, вынул оттуда бисквит с кисловатым джемом, поднял стоящую у ног бутылку кока–колы, запил из горлышка. Глупо было так вот периодически перекусывать, хоть как‑то разнообразить свое великое сидение у тележки, ибо каждый раз неминуемо возникало желание покурить. А здесь это было запрещено.
Поставил бутылку на пол. Взглянул на часы. До возвращения двух моих спутниц, до начала регистрации вечернего рейса Аликанте— Москва оставалось еще два с половиной часа.
…Утром мы вместе прибыли сюда на арендованной ими машине из Хавии— курортного городка, расположенного между Аликанте и Валенсией, где я месяц дописывал роман и плавал в Средиземном море. Они любезно прихватили меня в свой «Опель», и, когда мы, сдав машину и погрузив багаж на тележку, вошли в здание аэропорта, чтобы поскорей избавиться от тяжелой клади и на весь день отправиться в путешествие по городу, выяснилось— здесь нет камеры хранения.
И мне ничего не оставалось, как отпустить своих попутчиц шастать по улицам и площадям Аликанте, по магазинам. Тем более, у них оставалась валюта. А я на последние деньги купил себе пачку бисквитов, кока–колу и остался стеречь багаж.
Те, кто вылетел в начале моего пребывания в одном из кресел посреди зала, давно уже были у себя дома— в Париже, Стокгольме, Лондоне, не говоря уже о Мадриде.
К аэропорту периодически подкатывали все новые и новые автобусы. И опять бесшумно раскрывались стеклянные двери, новая волна людей заполняла зал.
Они выстраивались в очередь к стойкам регистрации— отдохнувшие, загорелые, с детьми, собачками, куклами в национальных костюмах, кружевными зонтиками.
Это была наглядная демонстрация благополучия. Вряд ли кто из этих людей покусился бы на мой багаж, тем более что зал иногда пересекали двое полицейских. И я злился на себя, добровольно избравшего роль сторожевой собаки.
Порой из глубины темноватого коридора возникала фигура какой‑то на редкость безликой женщины. С безразличным видом она обходила зал, как бы невзначай осматривала углы, урны, поглядывала на меня, мою тележку и вновь исчезала в таинственном коридоре. Нетрудно было догадаться, что она— агент секретной службы.
То вытягивая ноги и откидывая назад на спинку кресла затекшее тело, то подбираясь при очередном приливе пассажиров, слушая объявления по радио на английском и испанском языке о начале регистрации на очередной рейс, я старался поддаться своеобразному очарованию благодушной, почти праздничной атмосферы.
Впервые объявили о задержке рейса в Женеву. Несколько суетливая дама подвела и усадила в стоящее рядом со мной свободное кресло старушку в милых кудряшках. При ней была палка, которая грохнулась на пол, как только компаньонка старушки убежала в сторону касс.
Я поднял палку, подал владелице.
— Мерси, мсье! — она улыбнулась, достала из кармана кофточки круглую коробочку, сняла крышку и предложила мне взять карамельку.
Я отказался и в свою очередь предложил ей угоститься бисквитом из наполовину опорожненной пачки.
Она взяла. Как ни странно, при моем ничтожном знании французского, мы разговорились.
Я испытывал удовольствие уже оттого, что заговорил после многочасового молчания. С еще большим удовольствием я отправился искать туалет, попросив доброжелательную собеседницу приглядеть за моим багажом.
…Перед тем как выйти из туалета, подошел к умывальнику вымыть руки, и тут за спиной раздался голос:
— Сеньор…
Обернулся. Возле кафельной стены на корточках сидел мальчик лет семи. В драном свитерке, шортах. С накрашенными губами!
Он сделал пальцами неприличный жест, развернулся ко мне спиной и приподнял попку.
Я вылетел в зал. Издали увидел— старушка успокоительно махнула мне ладонью. Доставая на ходу сигарету из пачки, чуть не ткнулся лицом в стеклянные двери. Они разошлись передо мной.
С дымящейся сигаретой в зубах стоял перед красноватым, угасающим солнцем Испании, лихорадочно думал: «Как я его не заметил при входе в туалет? Вообще, откуда он взялся? Худой, тени под глазами…»
Швырнул сигарету в урну, вернулся в зал как раз в ту минуту, когда компаньонка поднимала старушку из кресла. Она опять помахала мне, улыбнулась на прощание, тряхнув своими кудряшками.
Я не знал, что мне делать. Отнести мальчику остаток бисквитов? Но я боялся его, как, видимо, будут бояться земляне существ с другой планеты…
Пошел в глубину коридора навстречу тайной агентше. Остановил. Как мог, по–английски, по–немецки, по–французски втолковывал: нужно немедленно спасти ребенка.
— Мы знаем, — она пренебрежительно улыбнулась. — Марокко. Эмиграция.
Двинулась в зал.
Я ринулся за ней, побежал. И увидел, как к тележке с багажом торопливо приближаются мои вернувшиеся из города попутчицы.
По радио объявляли о регистрации на рейс Аликанте— Москва.
Джим
Там, дома, из окна его берлоги на одиннадцатом этаже видна была статуя Свободы. С течением лет она все меньше нравилась ему, и он думал, что было бы лучше, если бы скульптор вместо этой истуканши с невыразительным лицом и факелом в руке взял за образец мятежную девушку из картины Делакруа «Свобода на баррикадах».