– Берегись! – сказал чей-то голос.
Люди лежали, разинув рты, словно рыбы, разложенные на траве. Они держались за землю, как дети держатся за знакомые вещи, несмотря на то, что эти вещи холодны или мертвы, несмотря на то, что уже случилось или еще случится с ними, их пальцы впивались в грязь, и они кричали изо всех сил, чтобы не лопнули барабанные перепонки, чтобы не лопнул их рассудок, они лежали, широко раскрыв рты, и Монтаг кричал вместе с ними, протестуя против ветра, который полосовал лица, рвал губы и от которого из носов текла кровь.
Монтаг наблюдал, как оседает великая пыль, как на мир надвигается великое безмолвие. Он лежал, и ему казалось, что он видит каждую крупицу пыли, каждую травинку, слышит каждый всхлип, крик и шепот, раздающиеся в мире. Тишина падала на землю вслед за медленно сеющейся пылью, неся с собой весь досуг, который им понадобится, чтобы оглядеться и впитать органами чувств реальность этого дня.
Монтаг посмотрел на реку. Мы пойдем по реке. Он посмотрел на старую железнодорожную колею. Или мы пойдем этим путем. Или мы неспешно пойдем по скоростной трассе, и теперь у нас будет время, чтобы вместить в себя все происшедшее. И когда-нибудь, очень не скоро, после того как все это осядет в нас, оно выйдет наружу через наши руки и наши рты. Многое окажется неправильным, но какая-то доля, вполне достаточная, будет правильной. Мы только сегодня пускаемся в путь, мы будем идти и смотреть на мир, смотреть, как он бродит вокруг и разговаривает, и мы постараемся понять, как он на самом деле выглядит. Теперь я хочу видеть все. Поначалу, пока увиденное вливается в меня, оно еще не будет мною, но со временем, когда все соберется внутри в единое целое, это уже буду я. Боже ты мой, Боже ты мой Боже, так смотри на мир, лежащий вокруг, смотри на него, он пока там, вовне, за пределами моего тела и моего лица, и единственный способ дотронуться до него – это поместить его туда, где в конечном итоге находится мое «я», впустить его в кровь, пусть пульсирует в жилах, пусть обегает мое тело тысячу, десять тысяч раз в день. Вот тогда я удержу его, и он никогда больше от меня не убежит. Когда-нибудь я крепко ухвачусь за этот мир. Пока я придерживаю его только одним пальцем, но это лишь начало.
Ветер стих.
Остальные мужчины какое-то время лежали, цепляясь за рассветный краешек сна, еще не готовые к тому, чтобы встать и приступить к заботам нового дня, начать разводить костры, готовить еду и делать тысячи мелких дел, не забывая при этом переставлять ноги, сначала правую, потом левую, и двигать руками, сначала правой, потом левой. Они лежали и моргали запорошенными пылью ресницами. Можно было услышать их частое дыхание, частое, замедленное, медленное…
Монтаг сел.
Однако других движений за этим не последовало. Другие поступили так же. Солнце алым краешком робко дотрагивалось до черного горизонта. Воздух был прохладен и пахнул надвигающимся дождем.
Грейнджер бесшумно поднялся, ощупал свои руки и ноги, выругался себе под нос и дальше ругался безостановочно; с его лица капали слезы. Он зашаркал к реке, чтобы посмотреть, что творится выше по течению.
– Там все плоско, – сказал он долгое время спустя. – Город выглядит, как кучка пекарского порошка. Его больше нет. – И добавил, опять-таки долгое время спустя: – Я все пытаюсь понять, сколько людей знало, что грядет конец? Пытаюсь понять, для скольких людей это было полнейшей неожиданностью?
«А в другой половине мира, – думал Монтаг, – сколько еще умерло городов? А сколько у нас, в нашей стране? Сто? Тысяча?»
Кто-то чиркнул спичкой, коснулся ею клочка сухой бумаги, выуженного из кармана, сунул горящую бумагу под кучку травы и листьев, а спустя немного времени подбросил немного веточек, они были мокрые и начали потрескивать, но в конце концов занялись, и костер стал разрастаться в воздухе раннего утра, споря блеском с восходящим солнцем; тогда люди постепенно оторвались от созерцания верховий реки и неуклюже придвинулись к огню, им нечего было сказать, и когда они склонились над костром, солнце окрасило их шеи.
Грейнджер развернул кусок тонкой клеенки, там было немного бекона.
– Перекусим немного. Потом развернемся и пойдем вдоль реки вверх. Люди там нуждаются в нас.
Кто-то достал маленькую сковородку, на нее бросили бекон, а потом сковородку поместили над огнем. Спустя несколько секунд бекон начал трепыхаться и танцевать на сковороде, и шкворчание его наполнило утренний воздух ароматом. Мужчины молча наблюдали за этим ритуалом.
Грейнджер смотрел в огонь.
– Феникс.
– Что?
– Давным-давно, еще до Христа, жила-была на свете глупая чертова птица, которую звали феникс. Каждые несколько сотен лет она разводила большой погребальный костер и сжигала себя. Должно быть, она была первой двоюродной родственницей Человека. Но каждый раз, когда она сжигала себя, она выпрыгивала из пепла, таким образом рождаясь снова и снова. Похоже, мы делаем то же самое, тоже повторяем все снова и снова, но у нас есть при этом одна чертова особенность, которой у феникса не было никогда.
Мы знаем, какую чертову глупость только что отмочили. Мы знаем все чертовы глупости, которые совершили на протяжении тысячи лет, и поскольку мы понимаем это и наше понимание всегда с нами в такой форме, что его можно увидеть, то когда-нибудь мы все-таки перестанем сооружать эти чертовы погребальные костры и прыгать посреди них. В каждом новом поколении мы находим хотя бы несколько человек, обладающих способностью помнить.
Он снял сковородку с огня и дал бекону остыть, а потом они медленно и задумчиво стали его есть.
– Ну что же, – сказал Грейнджер, – давайте двинемся вверх вдоль реки. И держите в голове одну простую мысль: сами по себе вы вовсе не важны. В вас нет ничего особенного. Когда-нибудь тот груз, который мы несем в себе, может помочь людям. Но даже тогда, много-много лет назад, когда книги были у нас под рукой, мы не использовали то, что извлекали из них. Мы только и делали, что оскверняли память мертвых. Только и делали, что плевали на могилы всех тех бедняг, которые умерли до нас. В ближайшую неделю, и в ближайший месяц, и в ближайший год мы будем встречать множество одиноких людей. И когда они спросят нас, чем мы занимаемся, вы можете ответить: «Мы вспоминаем». Это то самое, что в конечном счете поможет нам победить. И когда-нибудь мы вспомним так много, что построим самый большой проклятущий паровой экскаватор во всей истории и выроем самую большую могилу, какая когда-либо была, и сунем туда войну, и накроем могильной плитой. А теперь пошли, нам нужно прежде всего построить фабрику зеркал и весь следующий год производить только одни зеркала, чтобы можно было долго-долго смотреться в них.
Они закончили с едой и погасили костер. Новый день вокруг них разгорался все ярче, будто в розовой лампе кто-то все время выдвигал фитиль. Птицы, которые поначалу стремительно улетели, теперь вернулись и снова начали устраиваться в ветвях деревьев.
Монтаг пустился в путь и через секунду обнаружил, что остальные пристроились за ним, все двигались на север. Это удивило Монтага, и он посторонился, чтобы пропустить вперед Грейнджера, но тот лишь глянул на него и утвердительно кивнул. Монтаг зашагал дальше. Он смотрел на реку, и на небо, и на ржавую колею, которая вела назад, туда, где лежали фермы, где стояли амбары, полные сена, и куда этой ночью пришло множество людей, направлявшихся прочь от города. Когда-нибудь, через месяц или через шесть месяцев, но не позднее чем через год, он снова пройдет здесь, уже один, и будет идти и идти, пока не поравняется со всеми остальными людьми.
А сейчас им предстоял долгий утренний путь, до самого полудня, и если люди молчали, то это потому, что надо было обо всем подумать, и еще потому, что нужно было о многом вспомнить. Может быть, потом, поздним утром, когда солнце будет высоко и всех согреет, они начнут беседовать или просто говорить вслух вещи, которые всплывут в памяти, чтобы убедиться, что эти вещи все еще там, чтобы абсолютно убедиться, что в их головах все содержится в целости и сохранности. Монтаг ощущал, как в нем самом медленно ворочаются, медленно кипят слова. Что скажет он, когда придет его черед? Что он может предложить людям в такой день, как этот, чтобы хоть немного облегчить дорогу? «Всему свое время». Да. «Время разрушать, и время строить». Да. «Время молчать, и время говорить». Да, все это он скажет. А что еще? Что еще? Что-то такое, что-то такое…
«…И по ту и по другую сторону реки, древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой: и листья дерева – для исцеления народов»[32].
Да, думал Монтаг, именно это я приберегу для полудня. Для полудня…
Когда мы доберемся до города.
Послесловие
Я не знал этого, но я в буквальном смысле писал десятицентовый роман. Весной 1950 года, чтобы написать и закончить первый вариант романа «Человек огня», который впоследствии стал «451° по Фаренгейту», мне пришлось заплатить девять долларов и восемьдесят пять центов, причем десятицентовиками.
Все предыдущие годы, с 1941-го и по ту пору, о которой идет речь, я печатал свои вещи большей частью в гаражах – либо в том, что у нас был в Венисе, штат Калифорния (мы жили там по бедности, а вовсе не потому, что селиться в этом городке тогда считалось модным), либо в гараже позади типового домика, в котором мы с моей женой Маргаритой поднимали нашу семью. Из гаража меня изгнали мои собственные, нежно любящие меня дети, которые то и дело прибегали к заднему оконцу и пели там песни и стучали по стеклу. Папе приходилось выбирать между завершением рассказа и игрой с девочками. Конечно же, я выбирал игру, что ставило под угрозу семейные доходы. Необходимо было найти офис. Денег на это у нас не было.
В конце концов я нашел подходящее место – комнату машинисток в подвале библиотеки Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Там аккуратными рядами стояли штук двадцать, если не больше, пишущих машинок – старых «ремингтонов» или «ундервудов», прокат которых стоил десять центов за полчаса. Вы опускали свой десятицентовик, часы начинали бешено тикать, а вы начинали бешено печатать, чтобы закончить работу, прежде чем истекут полчаса. Таким образом, побудительных мотивов было два: мои дети побудили меня работать вне дома, а тайм